Неточные совпадения
И жаждавшие примирения раздвоились: одни
не верят науке,
не хотят ею заняться,
не хотят обследовать, почему она так говорит,
не хотят идти ее трудным путем; «наболевшие души наши, — говорят они, — требуют утешений, а наука на горячие, просьбы о хлебе подает камни, на вопль и стон растерзанного сердца, на его плач, молящий об участии, — предлагает холодный разум и общие формулы; в логической неприступности своей она равно
не удовлетворяет ни практических людей, ни мистиков.
Но
хотя бы она была в одном человеке, она — факт, великое событие
не в возможности, а в действительности; отрицать событие нельзя.
Наконец, толпа этого направления составляется из людей, вышедших из детского возраста и вообразивших, что наука легка (в их смысле), что стоит
захотеть знать — и узнаешь, а между тем наука им
не далась, за это они и рассердились на нее; они
не вынесли с собою ни укрепленных дарований, ни постоянного труда, ни желания чем бы то ни было пожертвовать для истины.
Возле дилетантов доживают свой век романтики, запоздалые представители прошедшего, глубоко скорбящие об умершем мире, который им казался вечным; они
не хотят с новым иметь дела иначе как с копьем в руке: верные преданию средних веков, они похожи на Дон-Кихота и скорбят о глубоком падении людей, завернувшись в одежды печали и сетования.
Но трудиться
не хотят, а утешаются мыслью, что современная наука есть разработка материалов, что надобно нечеловечьи усилия для того, чтоб понять ее, и что скоро упадет с неба или выйдет из-под земли другая, легкая наука.
Если мы вникнем, почему, при всем желании, стремлении к истине, многим наука
не дается, то увидим, что существенная, главная, всеобщая причина одна: все они
не понимают науки и
не понимают, чего
хотят от нее.
В том-то и дело, что все эти господа подходят к ней замысловато, с «задними мыслями», испытывая ее, делая ей требования и ничем
не жертвуя для нее; и она для них остается —
хотя бы они были мудры, как змеи, — бессмысленным формализмом, логическим casse-tête [головоломкой (франц.).],
не заключающим в себе никакой сущности.
«Нет в мире человека, — говорит один великий мыслитель, — который бы думал, что можно,
не учась башмачному мастерству, шить башмаки,
хотя у каждого есть нога — мера башмаку.
Но им
не того хочется: им хочется освободить сущность, внутреннее, так, чтоб можно было посмотреть на него; они
хотят какого-то предметного существования его, забывая, что предметное существование внутреннего есть именно внешнее; внутреннее,
не имеющее внешнего, просто — безразличное ничто.
Или
не той истины
хотели они?
Все обманулись, — а обманулись оттого, что
хотели не истины.
А при всем том каждый день, каждый час яснее и яснее показывает, что человечество
не хочет больше ни классиков, ни романтиков —
хочет людей, и людей современных, а на других смотрит, как на гостей в маскараде, зная, что, когда пойдут ужинать, маски снимут и под уродливыми чужими чертами откроются знакомые, родственные черты.
Хотя и есть люди, которые
не ужинают для того, чтоб
не снимать масок, но уж нет больше детей, которые бы боялись замаскированных.
Постигнув свою бесконечность, свое превосходство над природою, человек
хотел пренебрегать ею, и индивидуальность, затерянная в древнем мире, получила беспредельные права; раскрылись богатства души, о которых тот мир и
не подозревал.
Этого романтизм знать
не хотел; в этом было для него свидетельство его низости,
не достоинства, — он стремился отречься от корней своих.
Он говорил, что, занимаясь гуманиором,
не хочет мешаться в войну папы с Лютером.
Отвлеченная мысль осуществляется в цехе, группа людей, собравшихся около нее, во имя ее, — необходимый организм ее развития; но как скоро она достигла своей возмужалости в цехе, цех делается ей вреден, ей надобно дохнуть воздухом и взглянуть на свет, как зародышу после девятимесячного прозябения в матери; ей надобна среда более широкая; между тем и люди касты, столь полезные своей мысли при начальном развитии ее, теряют свое значение, застывают, останавливаются,
не идут вперед, ревниво отталкивают новое, страшатся упустить руно свое,
хотят для себя за собою удержать мысль.
Истинное осуществление мысли
не в касте, а в человечестве; она
не может ограничиться тесным кругом цеха; мысль
не знает супружеской верности — ее объятия всем; она только для того
не существует, кто
хочет эгоистически владеть ею.
С тех пор все переменилось: науки никто
не гонит, общественное сознание доросло до уважения к науке, до желания ее, и справедливо стало протестовать против монополии ученых; но ревнивая каста
хочет удержать свет за собою, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии, тяжелым и отталкивающим языком.
Их в людей развить трудно; они — крайность одностороннего направления учености; мало того, что они умрут в своей односторонности: они бревнами лежат на дороге всякого великого усовершения, —
не потому чтоб
не хотели улучшения науки, а потому, что они только то усовершение признают, которое вытекло с соблюдением их ритуала и формы или которое они сами обработали.
Ученый, наоборот, посвящает себя одной главе, отдельной ветви какой-нибудь специальной науки и, кроме ее, ничего
не знает и знать
не хочет.
Он всеобщего знать
не хочет; он до него никогда
не поднимается; он за самобытность принимает всякую дробность и частность, удерживая их самобытность: специализм может дойти до каталога, до всяких субсумаций, но никогда
не дойдет до их внутреннего смысла, до их понятия, до истины наконец, потому, что в ней надобно погубить все частности; путь этот похож на определение внутренних свойств человека по калошам и пуговицам.
Поднимаясь по-своему во всеобщее, они
не хотят упустить ни одной частности, а в той сфере
не принимается ничего, точимого молью: одно вечное, родовое, необходимое призвано в науку и освещено ею.
Когда Гегель взошел первый, ширина вида его подавила; он стал искать своей горы: ее
не было видно на вершине; он испугался: она слишком тесно связалась со всеми испытаниями его, со всеми воспоминаниями, со всеми судьбами, которые он пережил; он
хотел сохранить ее.
Но невеста, которой они искали, своенравна; она потому
не хочет брать душу этих людей, что они легко отдают ее и
не требуют назад, — напротив, довольны, что отделались от нее.
Наука нынче представляет то же зрелище: она достигла высшего призвания своего; она явилась солнцем всеосвещающим, разумом факта и, следственно, оправданием его; но она
не остановилась,
не села отдыхать на троне своего величия; она перешла свою высшую точку и указывает путь из себя в жизнь практическую, сознаваясь, что в ней
не весь дух человеческий исчерпан,
хотя и весь понят.
Неточные совпадения
Анна Андреевна. Ему всё бы только рыбки! Я
не иначе
хочу, чтоб наш дом был первый в столице и чтоб у меня в комнате такое было амбре, чтоб нельзя было войти и нужно бы только этак зажмурить глаза. (Зажмуривает глаза и нюхает.)Ах, как хорошо!
Хлестаков. Да вот тогда вы дали двести, то есть
не двести, а четыреста, — я
не хочу воспользоваться вашею ошибкою; — так, пожалуй, и теперь столько же, чтобы уже ровно было восемьсот.
Городничий (в сторону).О, тонкая штука! Эк куда метнул! какого туману напустил! разбери кто
хочет!
Не знаешь, с которой стороны и приняться. Ну, да уж попробовать
не куды пошло! Что будет, то будет, попробовать на авось. (Вслух.)Если вы точно имеете нужду в деньгах или в чем другом, то я готов служить сию минуту. Моя обязанность помогать проезжающим.
Городничий. Вам тоже посоветовал бы, Аммос Федорович, обратить внимание на присутственные места. У вас там в передней, куда обыкновенно являются просители, сторожа завели домашних гусей с маленькими гусенками, которые так и шныряют под ногами. Оно, конечно, домашним хозяйством заводиться всякому похвально, и почему ж сторожу и
не завесть его? только, знаете, в таком месте неприлично… Я и прежде
хотел вам это заметить, но все как-то позабывал.
Хлестаков. Право,
не знаю. Ведь мой отец упрям и глуп, старый хрен, как бревно. Я ему прямо скажу: как
хотите, я
не могу жить без Петербурга. За что ж, в самом деле, я должен погубить жизнь с мужиками? Теперь
не те потребности; душа моя жаждет просвещения.