Неточные совпадения
Многие из друзей советовали
мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они
говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают.
Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).]
я не берусь.
В Лондоне не было ни одного близкого
мне человека. Были люди, которых
я уважал, которые уважали
меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось
поговорить.
А. И. Герцена.)]
говорит: «Пойдемте ко
мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
Тут
я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны.
Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он
говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и
я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при
мне говорить о войне.
Отец мой строго взглянул на
меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он
мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит
говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно,
я этого не понимал.
Страницы, в которых
я говорю о его уединённом, печальном существовании, выпущены
мной,
я их не хочу печатать без его согласия.
Что было и как было,
я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при
мне не
говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Лет до десяти
я не замечал ничего странного, особенного в моем положении;
мне казалось естественно и просто, что
я живу в доме моего отца, что у него на половине
я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где
я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал
меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала
меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и
говорила со
мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем
я начал призадумываться.
—
Я, право, —
говаривала, например, m-me Прово, — на месте барыни просто взяла бы да и уехала в Штутгарт; какая отрада — все капризы да неприятности, скука смертная.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых
я говорил.
Я их видел и прежде, но
мне казалось, что это в совершенном порядке;
я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь
я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за
меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он
говорил с князем Юсуповым насчет определения
меня на службу.
Мой отец не соглашался,
говорил, что он разлюбил все военное, что он надеется поместить
меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Мы с вами старые друзья, и
я привык
говорить с вами откровенно: штатской службой, университетом вы ни вашему молодому человеку не сделаете добра, ни пользы для общества.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства, о которых со вздохом
говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они сами платили за такое самоотвержение.
Преданность и кротость, с которой он
говорил, его несчастный вид, космы желто-седых волос по обеим сторонам голого черепа глубоко трогали
меня.
— Слышал
я, государь мой, —
говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь не сподобил
меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях!
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени.
Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял
мне дверь в залу и
говорил...
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека: он
говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре, могла быть опасна.
При
мне он не боялся давать волю языку; он
меня любил и часто, фамильярно трепля
меня по плечу,
говорил: «Добрая ветвь испорченного древа».
Когда священник начал
мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что
я приводил тексты буквально. «Но господь бог, —
говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен
мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Само собою разумеется, что одиночество теперь тяготило
меня больше прежнего,
мне хотелось кому-нибудь сообщить мои мысли и мечты, проверить их, слышать им подтверждение;
я слишком гордо сознавал себя «злоумышленником», чтоб молчать об этом или чтоб
говорить без разбора.
Старик Бушо не любил
меня и считал пустым шалуном за то, что
я дурно приготовлял уроки, он часто
говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно
говорил...
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со
мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что
я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а
говорила со
мной так, как люди вообще
говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом;
мне хотелось ее видеть,
говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с каким восторгом
я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев.
Я научился быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о друге, любить;
я научился
говорить о чувствах.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла другим, и всякий раз, когда он попадался
мне или кому-нибудь, брала его,
говоря, что она очень к нему привыкла.
Я был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната была заперта,
я просил отпереть дверь, кузина не пускала,
говорила, что она больна, что
я не друг ей, а бездушный мальчик.
Дети играют на улице, у берега, и их голоса раздаются пронзительно-чисто по реке и по вечерней заре; к воздуху примешивается паленый запах овинов, роса начинает исподволь стлать дымом по полю, над лесом ветер как-то ходит вслух, словно лист закипает, а тут зарница, дрожа, осветит замирающей, трепетной лазурью окрестности, и Вера Артамоновна, больше ворча, нежели сердясь,
говорит, найдя
меня под липой...
Она узнала
меня, плакала, качала головой и приговаривала: «Ох, уже и ты-то как состарился,
я по поступи тебя только и узнала, а
я — уж, я-то, — о-о-ох — и не
говори!»
На сто ладов придумывал
я, как буду
говорить с Николаем, как он потом отправит
меня в рудники, казнит.
«Душа человеческая, —
говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у
меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным
я в одной комнате не могу быть, он
меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но
мне его не надобно.
Я несколько раз
говорил моему отцу...
— Ведь вот умный человек, —
говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А
я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает.
Одно время он брал откуда-то гамбургскую газету, но не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал
мне разницу между французской печатью и немецкой и
говорил, что от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение.
— С кем же ты
говоришь? кроме
меня и тебя, никого нет ни в этой комнате, ни в той.
— Как это ты в тридцать лет не научился
говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил
меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты
меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а
я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица
говорит: сытый голодного не понимает!
— Проси, —
говорил мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял: — Дмитрий Иванович, пожалуйста, будьте осторожны при нем; у него несчастный тик, когда он
говорит, как-то странно заикается, точно будто у него хроническая отрыжка. — При этом он представлял совершенно верно полковника. —
Я знаю, вы человек смешливый, пожалуйста, воздержитесь.
Сцены эти сильно возмущали
меня; иной раз
я дерзал вступаться и напоминал противуположное мнение. Тогда отец мой привставал, снимал с себя за кисточку бархатную шапочку и, держа ее на воздухе, благодарил
меня за уроки и просил извинить забывчивость, а потом
говорил старухе...
Отец мой сердился,
говорил, что
я своими капризами мешаю ему устроить мою карьеру, бранил учителей, которые натолковали
мне этот вздор, но, видя, что все это очень мало
меня трогает, решился ехать к Юсупову.
Пестрая молодежь, пришедшая сверху, снизу, с юга и севера, быстро сплавлялась в компактную массу товарищества, общественные различия не имели у нас того оскорбительного влияния, которое мы встречаем в английских школах и казармах; об английских университетах
я не
говорю: они существуют исключительно для аристократии и для богатых. Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от «воды и огня», замучен товарищами.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер, на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что
мне неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
Мы и наши товарищи
говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том
я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
Он начал с того, что осыпал
меня упреками, потом спрашивал совета, что ему
говорить.
— Слушайте, — сказал
я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с
меня;
говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при
мне запутаете,
я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Вроде патента он носил в кармане письмо от Гете, в котором Гете ему сделал прекурьезный комплимент,
говоря: «Напрасно извиняетесь вы в вашем слоге: вы достигли до того, до чего
я не мог достигнуть, — вы забыли немецкую грамматику».
Я чуть не захохотал, но, когда
я взглянул перед собой, у
меня зарябило в глазах,
я чувствовал, что
я побледнел и какая-то сухость покрыла язык.
Я никогда прежде не
говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на
меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения.
Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Живо помню
я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством
говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
За месяц до его смерти
я с ужасом стал примечать, что умственные способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он почти и не
говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли принять.