Неточные совпадения
— И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько
же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне —
его слушать.
Я часы целые проводил в
его комнате, докучал
ему, притеснял
его, шалил —
он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь как
же я
его и любил).
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся
он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда
же это кончится? Не испортил ли
он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у
него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось
его посмотреть и в то
же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Зато
он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато
же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни и те
же книги лежали на одних и тех
же местах и в
них те
же заметки.
Разница между дворянами и дворовыми так
же мала, как между
их названиями.
Что
же тут удивительного, что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян, тем больше, что
его изнурение не много может вынести.
Ребячья вера во все чудесное заставляет трусить взрослого мужчину, и та
же ребячья вера утешает
его в самые тяжелые минуты.
Гости играют для
них из снисхождения, уступают
им, дразнят
их и оставляют игру как вздумается; горничные играют обыкновенно столько
же для себя, сколько для детей; от этого игра получает интерес.
Чаще отдавали дворовых в солдаты; наказание это приводило в ужас всех молодых людей; без роду, без племени,
они все
же лучше хотели остаться крепостными, нежели двадцать лет тянуть лямку.
Когда Сенатор жил с нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких
же женщин; замужние, впрочем, не несли никакой службы,
они занимались своим хозяйством; на службе были пять-шесть горничных и прачки, не ходившие наверх. К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали к службе, то есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи.
На
его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием.
Он уже был прежде в двух домах при детях и имел некоторый навык, то есть придавал себе вид гувернера, к тому
же он говорил по-французски на «ши», с обратным ударением. [Англичане говорят хуже немцев по-французски, но
они только коверкают язык, немцы оподляют
его. (Прим. А. И. Герцена.)]
К тому
же Федор Карлович мне похвастался, что у
него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я
его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который
ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за
ним, донес мне, что фрак этот
он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Надобно
же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб
он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что
он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на
него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл
его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Изредка отпускал
он меня с Сенатором в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько
же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот
же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то
он за
них берет дороже, чем за катехизис.
Когда священник начал мне давать уроки,
он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил
он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако
же был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Он побледнел, щеки задрожали у
него, и глаза сделались еще свирепее; тем
же взглядом отвечала
ему дочь.
Вслед за тем тот
же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где
их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым
он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки,
он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к
его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).]
он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как
он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх.
Он с тою
же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего с
ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и других, что чужие дети ей так
же милы, как свои.
И вот мы опять едем тем
же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где
он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под
него.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того
же, который был при нас,
он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали,
он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том
же месте и смотрел нам вслед;
его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Этих пределов с Ником не было, у
него сердце так
же билось, как у меня,
он также отчалил от угрюмого консервативного берега, стоило дружнее отпихиваться, и мы, чуть ли не в первый день, решились действовать в пользу цесаревича Константина!
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял
их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот
же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Что
же сказать о тех скороспелых altkluge Burschen [молодых старичках], которые так хорошо знают недостатки
его в семнадцать лет?..
Я вошел. Те
же комнаты были,
Здесь ворчал недовольный старик,
Мы беседы
его не любили.
Нас страшил
его черствый язык.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому
же кругу; но
ему ни
его нрав, ни
его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и
он перешел в противуположную крайность.
Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней
его ждала смертельная скука, тем более что
он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая
его тяжелым.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее:
он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении
же форм
он видел личную обиду, неуважение к
нему или «мещанское воспитание», которое, по
его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Камердинер обыкновенно при таких проделках что-нибудь отвечал; но когда не находил ответа в глаза, то, выходя, бормотал сквозь зубы. Тогда барин, тем
же спокойным голосом, звал
его и спрашивал, что
он ему сказал?
Я
его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около
него была еще больше, даже и камердинер был другой, но
он сам был тот
же, одни физические силы изменили, тот
же злой ум, та
же память,
он так
же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
Так, например, медицинское отделение, находившееся по другую сторону сада, не было с нами так близко, как прочие факультеты; к тому
же его большинство состояло из семинаристов и немцев.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил
его холодно, колко; племянник отвечал той
же монетой и не хуже чеканенной; померявшись,
они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец
ему не уступит.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз
он виделся с моим отцом после смерти Сенатора,
он приезжал просить у
него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой
ему заметил: «Какой
же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для
его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Отец мой, возвратившись из чужих краев, до ссоры с братом, останавливался на несколько месяцев в
его доме, и в этом
же доме родилась моя жена в 1817 году.
Он находил, что на человеке так
же мало лежит ответственности за добро и зло, как на звере; что все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии дать.
По дороге я остановился в Перхушкове, там, где мы столько раз останавливались; Химик меня ожидал и даже приготовил обед и две бутылки шампанского.
Он через четыре или пять лет был неизменно тот
же, только немного постарел. Перед обедом
он спросил меня совершенно серьезно...
«Я с вами примирился за ваши „Письма об изучении природы“; в
них я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию — зачем
же, вместо продолжения серьезного труда, вы пишете сказки?» Я отвечал
ему несколькими дружескими строками — тем наши сношения и кончились.
Вслед за
ним явился бледный и испуганный студент из остзейских баронов, получивший такое
же приглашение и принадлежавший к несчастным жертвам, приведённым мною.
Но Двигубский был вовсе не добрый профессор,
он принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал то
же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
«Что
же он делал?» — «Так, самое, то есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках говорит мне через толмача: полезай в воду, достань, что на дне; ну, я достал, обыкновенно, что на дне бывает, а
он спрашивает: что, внизу очень холодна вода?
Тут
же, по несчастью, прибавилась слава Листа как известного ловеласа; дамы толпились около
него так, как крестьянские мальчики на проселочных дорогах толпятся около проезжего, пока закладывают лошадей, любезно рассматривая
его самого,
его коляску, шапку…
В утешение нашим дамам я могу только одно сказать, что англичанки точно так
же метались, толпились, тормошились, не давали проходу другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди и прочим; но горе тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок и
их мужей!
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие
же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому что я у
них в фаворе.
На том
же месте
он молился об убиении декабристов шесть лет тому назад.
Когда
они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как
они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому
же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Я видела, что
ему очень тяжело, мне было страшно, но все
же я радовалась, что
он несколько рассеется.
Прошли две-три минуты — та
же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб и, сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал,
он кивнул мне головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том, что поляки хотят
ему поднести польскую корону (что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был не злой и не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой,
он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме того
же города.