Неточные совпадения
…Когда я думаю о том, как
мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было
не тридцать три года тому назад, а много — три!
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли
мы, и господа и люди, все вместе, тут
не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались
мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
За домом, знаете, большой сад,
мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за
нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные,
не евши, взошли
мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть;
не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались
мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели
мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
С
нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец мой застал
нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне
не было), я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал,
не таявши, на оконнице.
Разумеется, что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра
не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у
нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы.
Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо в его комнату, но и оно
нам не помогло; видна была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна.
Сенатор и мой отец ездили к брату, которого
не видали несколько лет, для переговоров и примирения, потом разнесся слух, что он приедет к
нам для окончания дела.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к
нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся —
не знаю чего, но очень боялся.
Мы с вами старые друзья, и я привык говорить с вами откровенно: штатской службой, университетом вы ни вашему молодому человеку
не сделаете добра, ни пользы для общества.
Много толкуют у
нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Мы редко лучше черни, но выражаемся мягче, ловчее скрываем эгоизм и страсти; наши желания
не так грубы и
не так явны от легости удовлетворения, от привычки
не сдерживаться,
мы просто богаче, сытее и вследствие этого взыскательнее.
Перебирая воспоминания мои
не только о дворовых нашего дома и Сенатора, но о слугах двух-трех близких
нам домов в продолжение двадцати пяти лет, я
не помню ничего особенно порочного в их поведении.
Когда Сенатор жил с
нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких же женщин; замужние, впрочем,
не несли никакой службы, они занимались своим хозяйством; на службе были пять-шесть горничных и прачки,
не ходившие наверх. К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали к службе, то есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи.
Взяв все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые
не знали, куда деть, то
мы и тогда
не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
Помню только, как изредка по воскресеньям к
нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату,
не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому
не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло,
не сведанное никем, ни даже ею.
При брауншвейг-вольфенбюттельском воине я иногда похаживал к каким-то мальчикам, при которых жил его приятель тоже в должности «немца» и с которыми
мы делали дальние прогулки; после него я снова оставался в совершенном одиночестве — скучал, рвался из него и
не находил выхода.
Тем
не менее
мы сблизились.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было
не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Я, стало быть, вовсе
не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка,
не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к
нам.
Иной год он так опаздывал, что
мы совсем
не ездили.
Отец мой говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда
не давал, другие кланялись, — и
мы уезжали.
После 1832 года
мы не ездили больше в Васильевское.
И вот
мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда
не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Когда
мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при
нас, он сначала
не узнал меня, но, когда
мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел
нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила
нас из отчуждившегося Васильевского.
А впрочем, — прибавил он, —
мы люди бедные, просить
не просим, ну, а коли дают, отчего
не взять, покорнейше благодарим».
Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе
не походил на других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем
не менее сближались
мы туго.
Этих пределов с Ником
не было, у него сердце так же билось, как у меня, он также отчалил от угрюмого консервативного берега, стоило дружнее отпихиваться, и
мы, чуть ли
не в первый день, решились действовать в пользу цесаревича Константина!
Прежде
мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего
не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц
мы не могли провести двух дней, чтоб
не увидеться или
не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Я
не помню, чтоб шалости занимали
нас на первом плане, особенно когда
мы были одни.
Мы, разумеется,
не сидели с ним на одном месте, лета брали свое,
мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества;
нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
Мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли. Сила сломила в
нас многое, но
не она
нас сокрушила, и ей
мы не сдались несмотря на все ее удары. Рубцы, полученные от нее, почетны, — свихнутая нога Иакова была знамением того, что он боролся ночью с богом.
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы,
мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но
не с Ником.
С 1827
мы не разлучались.
А. И. Герцена.)] лица его драм были для
нас существующие личности,
мы их разбирали, любили и ненавидели
не как поэтические произведения, а как живых людей.
Так-то, Огарев, рука в руку входили
мы с тобою в жизнь! Шли
мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь,
нами избранный, был
не легок,
мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные,
мы шли, и
нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
А покамест в скучном досуге, на который меня осудили события,
не находя в себе ни сил, ни свежести на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много того, что
нас так тесно соединяло, осело в этих листах, я их дарю тебе. Для тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников, на которых
мы встречаем знакомые имена. [Писано в 1853 году. (Прим. А. И. Герцена.)]
… А
не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его
не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и
не встретился с Ником или позже, иначе,
не в той комнатке нашего старого дома, где
мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.
Я вошел. Те же комнаты были,
Здесь ворчал недовольный старик,
Мы беседы его
не любили.
Нас страшил его черствый язык.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались
не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, то есть в именины Сенатора, обед был у
нас, а 24 июня, то есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у себя.
Разумеется, мой отец
не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на
нас, как человек смотрит на возню щенят.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у
нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, и притом совсем
не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у
нас,
не было ли ссоры между господами,
не дрался ли повар с своей женой и
не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
— Ужасный век! Мудрено ли, что ты кушаешь скоромное постом, когда дети учат родителей! Куда
мы идем? Подумать страшно!
Мы с тобой, по счастью,
не увидим.
Он прислал А. Писарева, генерал-майора «Калужских вечеров», попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за стихи, Костенецкого с товарищами за прозу, уничтожил Критских за бюст, отправил
нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем и
не занимался больше «этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения,
не вступать в него.
Пестрая молодежь, пришедшая сверху, снизу, с юга и севера, быстро сплавлялась в компактную массу товарищества, общественные различия
не имели у
нас того оскорбительного влияния, которое
мы встречаем в английских школах и казармах; об английских университетах я
не говорю: они существуют исключительно для аристократии и для богатых. Студент, который бы вздумал у
нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от «воды и огня», замучен товарищами.
Так, например, медицинское отделение, находившееся по другую сторону сада,
не было с
нами так близко, как прочие факультеты; к тому же его большинство состояло из семинаристов и немцев.
Они никогда
не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой
не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и
мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда
не прощал племяннику эту выходку.
Есть истины, —
мы уже говорили об этом, — которые, как политические права,
не передаются раньше известного возраста.