Неточные совпадения
И не из тщеславного желания оставить «потомкам» описание
своей жизни пишу
я эту автобиографию.
И
я вхожу к нему, целую его милые старческие руки в крупных веснушках, и горько плачу, и убеждаю его, что он много и хорошо поработал в
своей жизни, что ему нечего стыдиться и что теперь работаем мы.
— Лизочка, не требуй от
меня этого. Как ты не понимаешь? Когда наш народ и наша вера угнетены, отречься от
своей веры — значит отречься от
своего народа.
Счисление
я буду вести по
своему возрасту, это — единственное счисление, которое применяет ребенок, Так вот, когда
мне было лет шесть-семь, мама открыла детский сад (предварительно пройдя в Москве курсы фребелевского обучения).
У папы на Верхне-Дворянской улице был
свой дом, в нем
я и родился. Вначале это был небольшой дом в четыре комнаты, с огромным садом. Но по мере того как росла семья, сзади к дому делались все новые и новые пристройки, под конец в доме было уже тринадцать — четырнадцать комнат. Отец был врач, притом много интересовался санитарией; но комнаты, — особенно в его пристройках, — были почему-то с низкими потолками и маленькими окнами.
По отдельным, случайно вырывавшимся у отца признаниям
я заключаю, что жилось ему там очень несладко; жена дедушки, Елизавета Богдановна, была с самым бешеным характером; двух родных
своих сыновей, сверстников отца, баловала, моего же отца жестоко притесняла, — привязывала, в виде наказания, к ножке стола и т. п.
Сестра Юля была на полтора года моложе
меня. Она догоняла
меня ростом и догнала. Дедушка даже уверял, что перегнала, но
я с азартом доказывал, что это неправда, что это только так кажется: у Юли в волосах гребешок, гребешок топорщит волосы, а
я стриженый. Но дедушка стоял на
своем.
Для других детей, но не для
меня. Недавно
мне жаловался старик-отец на
своих сыновей-футболистов, возвращающихся домой с разбитыми лбами и рваною обувью: «Другим удовольствие, а
мне один разрыв сердца!» Вот так тогда и
мне было: другим удовольствие, а
мне один разрыв сердца.
Я с беспокойством спрашивал маму...
— Так, значит, вы хотите, чтоб
я, старик, дал вам фальшивое свидетельство, чтобы лгал в нем, будто вы чем-то больны, и в удостоверение
своей лжи дал
свою подпись…
Залегши в непроходимых бамбуковых зарослях, около грядки с луком,
я на выбор бил из
своих штуцеров по краснокожим, а сестра заряжала и подавала
мне.
Некоторые
свои знания
я приобретал совершенно неизвестно откуда, — вернее всего, черпал из собственного воображения. Однако они почему-то очень прочно сидели в памяти, и
я глубоко был убежден в их правильности. Так было, например, со смеятельною кишкою. Помню еще такой случай.
И еще
я спрашивал: было у вас, что нашего солдата отрезали турки от
своих, а он проложил себе назад дорогу прикладом сквозь три батальона турок? Сколько турок ты посадил на штык?
Я, волнуясь, жду
своей очереди, — у
меня есть против Тимофеева
свой прием.
И
я с торжеством показываю
свою ложку.
В младших классах гимназии
я был очень маленького роста, да и просто очень молод был для
своего класса: во втором классе был десяти лет.
— Да что вы? Очень, очень приятно видеть таких детей… —
Своею теплою большою рукою он пожал
мне руку. — Передайте мой поклон Викентию Игнатьевичу!
А он, со
своею хитрою улыбкою про себя, все крепче сжимал мои руки, пока
я не заплакал отчаянно. Тогда он выпустил
меня и, мигая и хитро улыбаясь, слушал мой утихающий плач.
Но в душе
меня это мало утешало. Не просто, не случайно
я не умел держать ножик и вилку. Значит,
я вообще не умею ничего делать, как они. Это
я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы тут не
свои. Но как же тогда Маша может
меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
— Маша!
Я вам давно хотел сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет
я живу — целых десять лет. И во всю
свою жизнь
я никогда не видал такой красавицы, как вы.
Я неестественно засмеялся, зашвырнул самодельную
свою палку в черемуховый куст и сказал озабоченно...
Володя увел нас с Мишею в
свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал, что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней рукою Маши было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись,
я тоже притворялся, что
мне смешно, в душе же была радость и гордость.
На груди, на плечах и на бедрах
я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый день возобновлял их. Товарищи мои в гимназии все знали, что
я влюблен. Один, очень умный, сказал
мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про
свою возлюбленную стихи.
Я не знал, какие нужно. Тогда он
мне добыл откуда-то,
я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они...
На рождество
я послал Маше по почте письмо. На именины
свои, 11 ноября,
я, между прочим, получил в подарок «папетри» — большой красивый конверт, в котором была разноцветная почтовая бумага с накрашенными цветочками и такие же конверты, тоже с цветочками, чистые визитные карточки с узорными краями. На серо-мраморной бумаге с голубыми незабудками
я написал...
Все письмо
мне очень понравилось
своею дразнящею загадочностью, больше же всего нравилась подпись: «Примите и пр.». Что такое «пр.»,
я не знал, но, конечно, это было что-нибудь значительное и совершенно взрослое: такую подпись
я часто встречал в газетах, под «письмами в редакцию», когда отыскивал интересовавшие
меня «несчастные происшествия».
Маша, наконец, настояла на
своем, и
я передал ей через Юлю стихи. Они ей совсем не понравились. Через Юлю Маша предложила прислать
мне другие стихи, более подходящие, чтобы
я их читал про нее.
Меня это предложение покоробило, и
я отказался.
На этом
я и основал
свой маневр. Помолившись,
я закутывался в одеяло и четко, раздельно произносил мысленно...
Обязательно нужно было твердить «наверно», пока не заснешь. Тогда
я чувствовал
свое дело вполне обеспеченным.
Твоя шейка, твои глазки
Всё мерещатся во сне
И
своею негой страстной
Зажигают кровь во
мне.
Но от намерения
своего не отказался. От именинного рубля у
меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные
я решил набрать с завтраков. Мама давала нам на завтрак в гимназии по три копейки в день.
Я стал теперь завтракать на одну копейку, — покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, — а две копейки опускал в копилку.
Этого-то
я не хотел, душиться перестал. Но на флакончик
свой поглядывал со скорбью.
У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом
своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда,
Я уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
Распрощались. Они ушли.
Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю
свою жизнь, не забудет
меня и всегда будет
меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
Вышли на улицу, белую в майских сумерках, с улегшеюся пылью. Около первого окна, близ крыльца, Юля отыскала
свой карандашный кружочек.
Я с трепетом и радостною грустью поцеловал это место.
Маши
я больше никогда не видел. Слышал, что она была замужем за губернатором и выдавалась
своею красотою.
Я достал
свою полушку, пошел и спешил вспомнить, за кого чтоб молился нищий: за
меня, конечно, и за Машу Плещееву; за папу и маму; за бабушку, — ведь она
мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.
Я ждал благодарно-внимательного взгляда старика. Но он посмотрел на
свою ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сказал...
У
меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, — нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из
своего стола копейку и дал старику. И уж не посмел заикнуться о
своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал...
Ух, как помню
я свою красную от мороза, перепачканную чернилами руку, — как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна поговорила минутки две, попросила передать ее поклон папе и маме и, все не вынимая рук из муфты, кивнула
мне на прощанье головой.
Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями за право отдаться
своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И
я шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с папой,
я в гимназии, на большой перемене, с грустью ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал:
я ем такой вкусный пирог в последний раз.
С Лермонтовым
я познакомился рано. Одиннадцати — двенадцати лет
я знал наизусть большие куски из «Хаджи-Абрека», «Измаил-Бея» и «Мцыри». В «Хаджи-Абреке» очень дивила
меня несообразительность людская. Хаджи-Абрек, чтоб отомстить Бей-Булату за
своего брата, убил возлюбленную Бей-Булата, Лейлу, и сам ускакал в горы. Через год в горах нашли два окровавленные трупа, крепко сцепившиеся друг с другом и уже разложившиеся.
Я с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях с ними Мария, о том, как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали
своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший
мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и весь класс слушал с интересом.
Я получил за
свою работу пять с крестом, — у нас отметка небывалая.
Как
я узнал про тайну происхождения человека. — Кажется, был
я тогда в третьем классе. Не помню, в сочинении ли, или в упражнениях на какое-нибудь синтаксическое правило,
я привел
свое наблюдение, что петух — очень злая птица: часто вдруг, ни за что, ни про что, погонится за курицей, вскочит ей на спину и начнет долбить клювом в голову. Класс дружно захохотал, а учитель, стараясь подавить улыбку, наклонился над классным журналом.
Я был в большом недоумении.
Так и поехал на бал нарумяненным; да и брови-то смыл не особенно тщательно, — были не черные, а все-таки много темнее обычного. Сначала все шло хорошо, — никто ничего не замечал. Но начались танцы. Было жарко, душно;
я танцевал с упоением в
своем суконном синем мундирчике с серебряными пуговицами. В антракте вошел в комнату для мальчиков. Гимназисты увидели
меня и стали хохотать...
Я передал дальше. Через пять минут монета опять пришла ко
мне. Гимназисты от скуки забавлялись тем, что не давали этим трем копейкам достигнуть
своего Назначения.
Я в это время собирал на что-то деньги и опускал их в копилку. Зажал монету в руке и стал ждать, скажет ли мой сосед: «Что ж не передаешь дальше?» Никто ничего не заметил.
Я спустил деньгу в карман, а дома бросил в копилку.
Прислуга у бабушки жила не такая, которая знала
свое дело,
я которая была очень несчастная.
Года через два-три, когда
я прочел Писарева,
я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но
я вспоминал волнующие в
своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и
мне смутно начинало казаться в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
Воспоминание о себе Куликов оставил у нас хорошее. У
меня в памяти он остался как олицетворение краткой лорис-меликовской эпохи «диктатуры сердца». Года через два Куликов ушел со службы. Не знаю, из-за либерализма ли
своего или другие были причины. Слышал, что потом он стал драматургом (псевдоним — Н. Николаев) и что драмы его имели успех на сцене. Он был сын известного в
свое время водевилиста и актера Н. И. Куликова.
Раз перед началом последнего урока
я с одушевлением рассказывал
своим соседям по парте про Святослава, князя Липецкого («Исторические повести» Чистякова, — чудесная книга!).
Я из этих повестей мог жарить наизусть целые страницы.
Я свой ранец оставил на скамейке, разбежался и изо всей силы ударил обоими кулаками Шенрока в ранец (в ранец!
Несколько десятков лет уже прошло с тех пор. И только теперь
я соображаю, как упорно и как незаметно папа работал над моим образованием и как много он на это тратил
своего времени, которого у него было так мало.