Неточные совпадения
Это все — для общего понимания последующего. А теперь прекращаю связный рассказ. Буду в хронологическом порядке передавать эпизоды так, как они выплывают в памяти, и не хочу разжижать их водою для того, чтобы дать связное повествование.
Мне нравится, что
говорит Сен-Симон: «То здание наилучшее, на которое затрачено всего менее цемента. Та машина наиболее совершенна, в которой меньше всего спаек. Та работа наиболее ценна, в которой меньше всего фраз, предназначенных исключительно для связи идей между собою».
Так эта история фигурировала в семейных наших преданиях и так всегда рассказывалась. Но
мне помнится, дело было иначе. После обеда братья и сестры со смехом обступили
меня и стали
говорить...
Собственно
говоря, очень было весело. Но
я вдруг вспомнил один момент, когда все пили чай, а
я уже напился, вышел в залу и минут пять в одиночестве сидел перед елкою. Вот в эти пять минут, правда, было скучно.
Я уже
говорил: мама в течение нескольких лет содержала детский сад, — совершеннейшая тогда новинка, в Туле небывалая.
И вот — начали
меня истязать. Все изощреннейшие пытки, какие только описаны у Майн-Рида и Густава Эмара, были применены ко
мне:
мне вырезывали из кожи ремни, жгли подошвы углями, выковыривали гвоздями глаза.
Я глухо стонал и
говорил...
И
я, корчась, хохотал ужасным смехом, а в промежутках между смехом стонал и
говорил...
Мне это казалось унизительным, у нас было лучше: мы целовали родителей в губы,
говорили „ты“, „папа“, „мама“.
Вечером, после ужина, мы стояли в зале у открытого окна — Маша, Оля и
я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось с утра, — стало легко, просто, вдруг все, что мы
говорили, стало особенным, значительным и поэтичным.
Я прямо и просто смотрел в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали друг с другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала...
С Машею встреча била неловкая и церемонная.
Я почтительно расшаркался, она холодно подала
мне руку. Про «ты» забыли и
говорили друг другу «вы». За лето волосы у Маши отросли, она стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и
мне больше нравилось, как было.
Дома
я подробно расспросил Юлю, о чем она с Машей разговаривала, что ей
говорила Маша про
меня. Между прочим, когда девочки воротились к себе после мнимого со
мною несчастия, Маша сказала Юле...
Всю же восторженную влюбленность, нежность и восхищение мы изливали друг другу через Юлю.
Мне Юля рассказывала, с какою любовью Маша
говорит обо
мне, как расспрашивает о всех мелочах моей жизни; Маше сообщала, как
я ее люблю и какие подвиги совершаю в ее честь.
Дни счастливы миновались,
Дни прелестнейшей мечты,
В кои чувства услаждались,
Как
меня любила ты.
Как ты радостно ходила
В том, что
я тебя любил!
«Дорогой, —
мне говорила, —
Ты по смерть
мне будешь мил.
Прежде мир весь изменятся,
Чем любовница твоя,
Прежде солнца свет затмится,
Чем тебя забуду
я...
У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда,
Я уже
говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
В сумерки Плещеевы собрались уходить. Мы все стояли в передней.
Я делал грустные глаза, смотрел на Машу и тихонько
говорил себе: «навсегда!» Она поглядывала на
меня и как будто чего-то ждала.
Ух, как помню
я свою красную от мороза, перепачканную чернилами руку, — как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна
поговорила минутки две, попросила передать ее поклон папе и маме и, все не вынимая рук из муфты, кивнула
мне на прощанье головой.
— Папа,
мне с тобой нужно очень серьезно
поговорить.
Вообще, много неприятностей доставили
мне эти «Мертвые души». В одном месте Чичиков
говорит: «это полезно даже в геморроидальном отношении».
Мне очень понравилось это звучное и красивое слово — «геморроидальный». В воскресенье у нас были гости. Ужинали.
Я был в ударе. Мама
меня спрашивает...
Не видать
мне больше картошки. Ну, да не беда! Хорошо!.. Папа читал строго, веско, с проникновенностью, — вот так он всегда и сам
говорил нам такое. И сливался папа с посадником, и
я не мог себе представить, чтоб посадник выглядел иначе, чем папа. Над душою вставало что-то большое, требовательное и трудное, но подчиняться ему казалось радостным.
— Руки держите вдоль корпуса, вот так! Стойте прямо, глядите в глаза господину министру! Когда он вам скажет: «Здравствуйте!», то хором, все сразу, отвечайте: «Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!» Ну, вот,
я вам, как будто господин министр,
говорю: «Здравствуйте дети!»
— Ну, вам
мне особенного
говорить нечего. Все, что нужно,
я сказал господам преподавателям… Прощайте.
Мне было тринадцать лет, и большинство товарищей уже
говорило полубасом, а некоторые и брились.
Увлечение мое морской стихией в то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность к языкам. Папа
говорил, что можно бы
мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба только что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы
говорили о красотах Востока,
я приглашал их к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда буду там консулом. Или нет,
я буду не консулом, а доктором и буду лечить Наташу. — Наташа, покажите язык!
Сошел
я вниз, в комнату, где жил с братом Мишею. Зажег лампу. И вдруг со стены, из красноватого полумрака, глянуло на
меня исковерканное мукою лицо с поднятыми кверху молящими глазами, с каплями крови под иглами тернового венца. Хромолитография «Ecce homo!» [«Вот человек!» (лат.)] Гвидо Рени. Всегда она будила во
мне одно настроение. Что бы
я ни делал, чему бы ни радовался, это страдающее божественною мукою лицо смотрело вверх молящими глазами и как бы
говорило...
Долго мы препирались, подошли другие девочки.
Я требовал, чтоб они тут не делали дома, — стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом и не могли себе представить, как можно такой дом построить и другом месте, а не в этой же канаве.
Меня разъярило и то, что наше убежище открыто, и еще больше, что задорные Инна и Маня не исполняют моих требований, а за ними и другие девочки
говорят...
У
меня щемило на душе,
я старался на него не смотреть, — и плевал в угол, и
говорил...
Бунт против бога начался с постов, — да еще с посещения церкви.
Я маму спрашивал: для чего нужно ходить в церковь? Ведь в евангелии сказано очень ясно: «Когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне… А молясь, не
говорите лишнего, как язычники, ибо они думают, что в многоглаголании своем будут услышаны».
И так дальше… Очень приятная была игра. Приятно было из уст Любы слышать «ты» и «Витечка», приятно было
говорить Кате: «Ты, Катечка, врешь».
Я в восторге пришел домой, стал обучать игре братьев и сестер. Они с недоумением выслушали.
Настоял. Стали играть. Но и самому было скучно
говорить Мише «врешь» и от сестры Юли слышать «Витечка, ты». Совсем оказалась неинтересная игра. Как же
я этого сразу не заметил? Очень
я был сконфужен.
— Ах, Витя, что вы
говорите! Напротив,
мне очень ловко с вами танцевать и очень приятно: вы так твердо и уверенно кружите даму au rebours, устремляетесь в самую толкотню и никогда никого не заденете. Совсем какое-то особенное чувство: вполне вам доверяешься и ничего с вами не боишься.
Я долго мучился вопросом: что она хотела сказать? Сама-то она, — только завидует
мне, или — раз все, то значит… Умом
я себе
говорил: конечно, первое! А в душе были ликование и умиление.
Мне казалось, — все смотрят на мои перчатки и тайно смеются; перчатки эти лишали
меня развязности, лишали разговора,
я ухмылялся напряженно и глупо,
говорил таким тоном, что никому не хотелось
мне отвечать (бывает такой тон).
—
Мне с тобой, Виця, нужно
поговорить.
Если первое мое стихотворение было плодом трезвого и очень напряженного труда, то второе было написано в состоянии самого подлинного и несомненного вдохновения. Дело было так.
Я перечитывал «Дворянское гнездо» Тургенева. Помните, как теплою летнею ночью Лаврецкий с Леммом едут в коляске из города в имение Лаврецкого? Едут и
говорят о музыке. Лаврецкий уговаривает Лемма написать оперу. Лемм отвечает, что для этого он уже стар.
Раз он
мне рассказывал про деревенские свадьбы, а потом
говорит...
Не мог
я к нему подойти, не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о чем
я говорю.
Я стал рассказывать, что люди, которые на земле жили праведно, которые не убивали, не крали, не блудили, попадут в рай, — там будет так хорошо, что мы себе здесь даже и представить не можем.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо
мною распахнулась широкая, завлекающая область, и
я ушел в не всею душою, — область умственных наслаждений. Для
меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени
я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова
говорит в балете поэту...
Они все трое сидели в классе вместе; выражали на лице насмешливое презрение к тому, что
говорили учителя За честь считали по латинскому и по греческому языкам знать еле-еле на тройку, а по математике, физике, истории знать гораздо больше, чем требовалось. Их отношение ко
мне очень
меня обижало, и самолюбие мое страдало жестоко. Вот что нахожу у себя в тогдашнем дневнике...
Несколько дней после этого
я носил в душе тайную светлую радость и гордость. Перечитывал стихи и с удовлетворением
говорил себе: «Хорошо!»
— Пожалуйста, не отвиливайте!
Я сразу понял, что вы
говорите в переносном смысле, про
меня!
— Да
я же ничего такого не
говорила!
— Ну, теперь, если
я что скажу не так, вы станете
говорить, что вы — индюшка. Люблю, люблю!
— Наташа Занфтлебен, вы слышите?! Наташа Конопацкая
говорит, что
я индюшка! И что она
меня любит за то, что
я индюшка! Когда же вы
меня, Наташа, перестанете оскорблять?!
И генерал, наверно, не даст
мне дальше
говорить и скажет...
Когда
я был уже студентом, Конопацкие купили для своей школы новый большой дом на Калужской улице. В старом их доме открыла школу для начинающих моя тетя, тетя Анна. Как-то был
я у нее. Прощаюсь в передней и
говорю...
Придерживаясь сзади руками за стенку,
я говорю трезвым, озабоченным голосом, стараясь выговаривать отчетливо...
Скоро стало
мне очень плохо.
Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только
я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо
мною, вроде как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за
мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал
я, как в избе мужики пьяными голосами
говорили обо
мне, восхваляли, — что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.
— Удивительно есть прекрасный один псалом. Хвалебная песнь Давида. «Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего покоится,
говорит господу: прибежище мое и защита моя, бог мой, на кого
я уповаю! Не убоишься ужасов в ночи, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень»… Витя! Ты не заметил, — как будто в тех кустах мелькнули зеленые огоньки?
В старших классах гимназии после такой проповеди
я иногда вдруг начинал возражать на выраженные там мысли, и, вместо благоговейного настроения, получалась совсем для родителей нежелательная атмосфера спора. Раз, например, после одной вдохновенной проповеди, где оратор
говорил о великом милосердии бога, пославшего для спасения людей единственного сына,
я спросил: «Какой же это всемогущий бог, который не сумел другим путем спасти людей? Почему ему так приятны были мучения даже собственного сына?»
Я сидел у себя в комнате и переводил стихами с немецкого трагедию Кернера «Црини». Входят сестры Маня и Лиза, трепещущие, кающиеся, и
говорят...
Вечером, уже после ужина,
я сидел у себя в комнат Вдруг дверь стремительно раскрылась, и вошел папа. Никогда
я его таким не видел: он превосходно владел собою в самом сильном гневе
говорил спокойно и сдержанно. Но тут он шатался от бешенства, глаза горели, грудь тяжело дышала.