Неточные совпадения
Часто, по-видимому, отцом овладевало отчаяние, что он
не сможет сам поставить на ноги всех детей, — и иногда он говорил
нам, старшим двум братьям...
То есть, он есть, но
мы его
не видим.
Но
мы, собственные его дети, чувствовали к нему некоторый почтительный страх; как мне и теперь кажется, он был слишком серьезен и ригористичен, детской души
не понимал, самые естественные ее проявления вызывали в нем недоумение.
Ее
мы не дичились и
не стеснялись.
Она была очень религиозна. Девушкою собиралась даже уйти в монастырь. В церкви
мы с приглядывающимся изумлением смотрели на нее: ее глаза сняли особенным светом, она медленно крестилась, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи, и казалось, что в это время она душою
не тут. Веровала она строго по-православному и веровала, что только в православии может быть истинное спасение.
Но молился он
не так, как
мы все: крестился
не тремя пальцами, а всею кистью, молитвы читал по-латыни, в нашу церковь
не ходил.
И постился он
не так, как
мы, — с молоком, с яйцами.
И вместе с тем была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем
не было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже
не было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда
мы скоромничали, а она ела постное,
нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Отношения между папой и мамой были редко-хорошие.
Мы никогда
не видели, чтоб они ссорились, разве только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, —
не могло все-таки совсем быть без ссор; но проходили они за нашими глазами. Центром дома был папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для
нас — высшим судьею и карателем.
Он был
не родной
нам дедушка, а папин дядя, брат его отца.
Папа относился к дедушке с глубокою почтительностью и нежною благодарностью. Когда дедушка приезжал к
нам, — вдруг он, а
не папа, становился главным лицом и хозяином всего нашего дома. Маленький я был тогда, но и я чувствовал, Что в дом наш вместе с дедушкою входил странный, старый, умирающий мир, от которого
мы уже ушли далеко вперед.
По почтительному отношению папы и мамы к Афросинье Филипповне
мы чувствовали, что она —
не просто служащая у дедушки.
Но когда
мы добивались узнать, кто же она такая,
мы не получали ответа.
Помню в детстве отшатывающий, всю душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей — этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, — тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте
не видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими глазами за каждым его движением. Разве
не ужас? Дивиться можно только тому, что
мы так скоро научаемся преодолевать этот ужас.
К исповеди нельзя идти, если раньше
не получишь прощения у всех, кого ты мог обидеть. Перед исповедью даже мама, даже папа просили прощения у всех
нас и прислуги. Меня это очень занимало, и я спрашивал маму...
Родился я преждевременно, на восьмом, кажется, месяце, и родился «в сорочке». Однако вообще был мальчишка здоровый, да и теперь на физическое здоровье пожаловаться
не могу. Но однажды, — мне было тогда лет семь, — когда у
нас кончились занятия в детском саду, вдруг я с пронзительным криком, без всякого повода, упал, начал биться в судорогах, потом заснул. И проспал трое суток.
Плюшкин магазин. — Мама требовала, чтобы вечером, перед тем как ложиться спать,
мы не оставляли игрушек где попало, а убирали бы их. Конечно,
мы постоянно забывали. Тогда мама объявила, что все неприбранные игрушки она вечером будет брать и прятать, как Плюшкин. И рассказала про гоголевского Плюшкина, как он тащил к себе все, что увидит.
Иногда бывало, что
мы их и
не хватимся и забывали о них, иногда хватишься, да уже поздно.
Папа никогда
не давал ложных медицинских свидетельств. Однажды, — это было, впрочем, много позже, когда
мы со старшим братом Мишею уже были студентами, — перед концом рождественских каникул к брату зашел его товарищ-студент и сказал, что хочет попросить папу дать ему свидетельство о болезни, чтоб еще недельку-другую пожить в Туле. Миша лукаво сказал...
Постоянно
мы встречались, и постоянно он меня лупил и с каждым разом распалялся все большею на меня злобою; должно быть, именно моя беззащитность распаляла его. Дома ужасались и
не знали, что делать. Когда было можно, отвозили
нас в гимназию на лошади, но лошадь постоянно была нужна папе. А между тем дело дошло уже вот до чего. Раз мой враг полез было на меня, но его отпугнул проходивший мимо большой, гимназист. Мальчишка отбежал на улицу и крикнул мне...
Мама, как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у
нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была
не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, — как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но
не подходил.
— Папа
нас никогда
не порет.
И умер. И вот его хоронят. Все птицы идут за гробом. И сам соловей, — гордый, великолепный соловей, — говорит над его могилою речь: умерший
не выделялся красотою,
не было у него звонкого голоса, но он был лучше и достойнее всех
нас, у него было то, что дороже и красоты и всяких талантов...
Но работа, по нашим силам, была
не пустяковая, а оплата
не бог весть какая щедрая, поэтому
мы брались за такую работу при очень уж большой нужде в деньгах.
С этим воспоминанием связано у меня а другое, — о столкновении во время этой работы с Генею.
Не помню, из-за чего
мы поссорились. Ярко помню только: стою на дворе с железным заступом в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно, и в голове моей мелькает...
Приходили
мы к ужину усталые, потные, но удовлетворенные сознанием добросовестно исполненного гражданского долга. Никогда впоследствии ничто
не наполняло меня такою гордостью за совершенное мною полезное дело, как эта борьба с майскими жуками.
Мой старший брат Миша играть
не любил. Он больше интересовался лошадьми и все свободное время проводил в конюшне с кучером Тарасычем. Играл я обычно с сестрою Юлею, моложе меня на полтора года. Вот как
мы с нею играли.
— Брат,
не убивай! — кротко молила Арабелла. — Помни,
мы — христиане! Иисус Христос сказал: «Любите врагов ваших!»
— Сестра! Ты
не понимаешь, чего ты просишь: они проснутся и догонят
нас.
— Так вот, сестра, что такое твой христианский бог! Он приказывает щадить врагов для того, чтоб они потом могли предавать таким адским мучениям твоих братьев?.. Спасибо тебе, сестра!.. Оо-о!.. Если бы я тебя тогда
не послушался,
мы были бы теперь свободны, были бы на родине… Ооооооо!..
Немцы и австрийцы очень
нам завидуют, всячески стараются мешать
нам и помогать туркам. Только
мы их
не боимся.
Вот
мы какие молодцы! Так
мы войну и кончим, — придется немцу с конфузом удирать. Только вот горе, — я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют! Когда вырасту большой, — мне ничего
не останется!
Мы очень ею увлекались. Занята сшибалка большими,
нас не пускают, — сшибаемся просто на земле, воображая себе полосу бревна. Идем из гимназии по улице, увидим, лежит бревно, — сейчас же сшибаться, пока
не сгонит дворник. Совсем как теперь с футболом.
Но
не для этого, конечно, брали
мы на себя столь великий труд: стирать можно было и простой резинкой.
Для этою удовольствия
мы и трудились целый месяц. И у кого
не было съемки, кто был ленив на работу, тот униженно просил дать ему на минуту съемочку, делал два-три раза «пук!» и с завистью возвращал владельцу. Если бы такую вещь можно было за две копейки купить в магазине думаю, никто бы ею
не интересовался.
Каждую
мы, конечно, хорошо обглядели, знали наперечет чуть
не каждое яблоко и часто с вожделением заглядывались на них.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что
не надо, никто
не узнает. Никто? А бог?..
Мы только потому и шли на грех, что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили и папа и мама. И
мы виновато каялись, и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а
мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
В первый же день знакомства он важно объяснил
нам, что Плещеевы — очень старинный дворянский род, что есть такие дворянские фамилии — Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, — которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну, тут
мы его срезали.
Мы ему объяснили, что
мы и сами выше графов, что
мы записаны в шестую часть родословной книги. На это он ничего
не мог сказать.
За дверью слышалось быстрое перешептывание, подавленный смех. Дверь несколько раз начинала открываться и опять закрывалась, Наконец открылась. Вышла другая девочка, тоже в розовом платье и белом фартучке. Была она немножко выше первой, стройная; красивый овал лица, румяные щечки, густые каштановые волосы до плеч, придерживаемые гребешком. Девочка остановилась, медленно оглядела
нас гордыми синими глазами.
Мы опять расшаркались. Она усмехнулась,
не ответила на поклон и вышла.
Красный и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же
нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем
не оскорбляло, а только забавляло то шутовство, которое над
нами проделывали, и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
Митя надел, как ризу, пестрое одеяло и повел
нас вокруг аналоя, Миша и Володя шли сзади, держа над
нами венцы из березовых веток. Остальные пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов
не знал, и все время пели только эти два слова. Потом Митя велел
нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.
Но в душе меня это мало утешало.
Не просто,
не случайно я
не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще
не умею ничего делать, как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что
мы тут
не свои. Но как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
— А кажется, все уж пошли домой.
Не опоздать бы
нам к обеду.
Машина щека близко была от моего лица, ее кудри щекотали мое ухо. Потом Оля смотрела.
Мы шутили, смеялись. Я с откровенным восхищением прямо смотрел на Машу,
не отрывая глаз от ее милого лица, освещенного месяцем. Оля лукаво улыбнулась и сказала...
Две недели скоро прошли.
Мы с Мишею уехали. Но впереди была большая радость. Оля и Маша осенью поступали в гимназию, это —
не мальчики, их Варвара Владимировна
не считала возможным отдавать в чужую семью. И Плещеевы всею семьею переезжали на зиму в Тулу.
Однако в гостях танцевать
нам еще ни разу
не приходилось.
«Боже! Спаси папу, маму, братьев, сестер, дедушку, бабушку и всех людей. Упокой, боже, души всех умерших. Ангел-хранитель,
не оставь
нас. Помоги
нам жить дружно. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
Когда
мы подросли, с
нами стали читать обычные молитвы: на сон грядущий, «Отче наш», «Царю небесный». Но отвлеченность этих молитв мне
не нравилась. Когда
нам было предоставлено молиться без постороннего руководства, я перешел к прежней детской молитве, но ввел в нее много новых, более практических пунктов: чтоб разбойники
не напали на наш дом, чтоб
не болел живот, когда съешь много яблок. Теперь вошел еще один пункт, такой...
Давно уже я заметил, если скажешь: «Я, наверно, пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама
не пустит. И так всегда, когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает
нас и, назло
нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот: как раз противоположное!
Но от намерения своего
не отказался. От именинного рубля у меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные я решил набрать с завтраков. Мама давала
нам на завтрак в гимназии по три копейки в день. Я стал теперь завтракать на одну копейку, — покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, — а две копейки опускал в копилку.