Неточные совпадения
И умер. И вот его хоронят. Все птицы идут за гробом. И сам соловей, — гордый, великолепный соловей, —
говорит над его могилою речь: умерший не выделялся красотою, не было
у него звонкого голоса, но он был лучше и достойнее всех нас,
у него было то, что дороже и красоты и всяких талантов...
И вот — начали меня истязать. Все изощреннейшие пытки, какие только описаны
у Майн-Рида и Густава Эмара, были применены ко мне: мне вырезывали из кожи ремни, жгли подошвы углями, выковыривали гвоздями глаза. Я глухо стонал и
говорил...
Дети
говорили матери „мамаша“ и „вы“, целовали
у нее руку.
Мне это казалось унизительным,
у нас было лучше: мы целовали родителей в губы,
говорили „ты“, „папа“, „мама“.
Жизнь была гораздо более веселая и легкая, чем
у нас. Нам дома строго
говорили: „Сделай сам, зачем ты зовешь горничную?“ Здесь
говорили: „Зачем ты это делаешь сам? Позови горничную“.
Вечером, после ужина, мы стояли в зале
у открытого окна — Маша, Оля и я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось с утра, — стало легко, просто, вдруг все, что мы
говорили, стало особенным, значительным и поэтичным. Я прямо и просто смотрел в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали друг с другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала...
С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне руку. Про «ты» забыли и
говорили друг другу «вы». За лето волосы
у Маши отросли, она стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и мне больше нравилось, как было.
У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я уже
говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
Вообще, много неприятностей доставили мне эти «Мертвые души». В одном месте Чичиков
говорит: «это полезно даже в геморроидальном отношении». Мне очень понравилось это звучное и красивое слово — «геморроидальный». В воскресенье
у нас были гости. Ужинали. Я был в ударе. Мама меня спрашивает...
У новгородской посадницы сидит важная боярыня Мамелфа Дмитриевна, потом приходит молодец Василько;
говорят о том, что на вече выбрали нового воеводу… Картошка какая вкусная! Поспею еще в кухню?
Она была даровитая девушка, выучилась
у нас
говорить по-немецки, читать и писать.
Один англичанин решил разобрать
у себя в саду кирпичную стену, остаток прежней оранжереи. Сын его просил сделать это непременно при нем. Отец дал ему слово. Но, когда пришли рабочие, он забыл про свое обещание, и стену разобрали в отсутствие сына. Сын напомнил отцу про данное ему слово. Тогда отец велел опять сложить стену и разобрать ее в присутствии сына. Отцу
говорили...
Мы встречались с Конопацкими по праздникам на елках и танцевальных вечерах
у общих знакомых, изредка даже бывали друг
у друга, но были взаимно равнодушны: шли к ним, потому что мама
говорила, — это нужно, шли морщась, очень скучали и уходили с радостью. Чувствовалось, — и мы им тоже неинтересны и ненужны.
У меня щемило на душе, я старался на него не смотреть, — и плевал в угол, и
говорил...
— А ты вот еще по-немецкому и по-французскому
говоришь. Значит,
у тебя три души?
Эта Катя была даровитая девушка, она
у нас выучилась читать, писать и выучилась свободно
говорить по-немецки.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не всею душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем.
У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал
у Некрасова
говорит в балете поэту...
Они все трое сидели в классе вместе; выражали на лице насмешливое презрение к тому, что
говорили учителя За честь считали по латинскому и по греческому языкам знать еле-еле на тройку, а по математике, физике, истории знать гораздо больше, чем требовалось. Их отношение ко мне очень меня обижало, и самолюбие мое страдало жестоко. Вот что нахожу
у себя в тогдашнем дневнике...
О Тютчеве никогда никто не
говорил, а о Фете
говорили только как об образце пустого, бессодержательного поэта и повторяли эпиграмму, что-то вроде: «Фет, Фет, ума
у тебя нет!» В журнале «Русская речь», который папа выписывал, печатались исторические романы Шардина из времен Екатерины II, Павла и др.
Когда я был уже студентом, Конопацкие купили для своей школы новый большой дом на Калужской улице. В старом их доме открыла школу для начинающих моя тетя, тетя Анна. Как-то был я
у нее. Прощаюсь в передней и
говорю...
Я сидел
у себя в комнате и переводил стихами с немецкого трагедию Кернера «Црини». Входят сестры Маня и Лиза, трепещущие, кающиеся, и
говорят...
Вечером, уже после ужина, я сидел
у себя в комнат Вдруг дверь стремительно раскрылась, и вошел папа. Никогда я его таким не видел: он превосходно владел собою в самом сильном гневе
говорил спокойно и сдержанно. Но тут он шатался от бешенства, глаза горели, грудь тяжело дышала.
Папа долго сидел
у меня,
говорил мягко и задушевно.
Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его
у меня. Люба
говорила, что
у нее есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил
у нее книжку на лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott») [«Мне снится, что я бог» (нем.)] было тщательно замазано чернилами, — очевидно, материнскою рукою. А на заглавном листе рукою Любы было написано...
Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: «Когда я был в Англии, то мне
говорил Стад…», или: «Когда я был а Персии, то мне
говорил персидский шах…» Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, довольствовался более скромными и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: «Когда я был
у профессора Батюшкова, то он мне
говорил…»
Со своим украинским выговором Нарыжный
говорил о том, что необходима
у них в Новгород-Северске учредить библиотеку.
Опять явился прежний тон, который лучше и глубже всяких слов
говорил о том, что
у нас на душе.
И недоумевал, почему
у меня так завлекательно выходит, когда
говорю с «белыми» и «черными» сестрами.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя.
Говорят, — что
у трезвого на уме, то
у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Как будто и походка и манера
говорить стали
у меня другие.
Я уже
говорил, — мы были в связи с некоторыми другими кружками и обменивались с ними докладами. Делали это так: докладчик и его „официальный оппонент“, заранее ознакомившийся с докладом, являлись в другой кружок и там читали доклад и клали начало беседе.
У Говорухина был спой кружок. Однажды он привел к нам из этого кружка докладчика. Был это юный первокурсник-студент юридического факультета, с молодою и мягкою, круглою бородкою, со взглядом исподлобья. Фамилия его была Генералов.
Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал „Марш тореадоров“, толпился народ
у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и
говорил...
И он продолжал
говорить о том, как я несправедливо поступаю, что я поддался наговорам Воскобойникова, который всегда, еще с гимназических времен, завидовал ему и ненавидел за его талантливость и успехи
у женщин.
На старших курсах он читал фармакологию и токсикологию (учение о ядах), а на младших — диететику, нечто вроде личной гигиены, но
у Коберта она превращалась как бы в медицинскую энциклопедию, — он
говорил и о физиологии, и о патологии, и об органической химии, и о терапии, и о всем прочем.
Все иного и восторженно
говорили об Омирове; он, кажется, где-то отбыл ссылку,
у него было прекрасное, одухотворенное лицо и русая бородка.
Только много позднее развязался
у меня язык, и я научился
говорить.
— «Ишь, —
говорят, — тоже фершал выискался!» — продолжал он. — «Иди, иди, —
говорят, — а то мы тебя замуздаем по рылу!» — «Что ж, —
говорю, — я пойду». Повернулся, — вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого
у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?
— «Завелись, —
говорят, — доктора
у нас, так и холера пошла». Я
говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что? Ведь
у нас сколько народу выздоравливает; иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим. Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?» В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился
у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.
У Мирова был замечательный бас, — мне еще много позже
говорили: европейский бас. Но почему-то он ушел с оперной сцены. Настоящая его фамилия была Миролюбов, Виктор Сергеевич. Впоследствии он оказался очень талантливым редактором, и его «Журнал для всех» пользовался почетной известностью.
Я поднимаюсь по лесенке. Когда голова моя показывается над палубой, Николай Федорович шутливо берет меня за ворот пальто и, при общем смехе, как бы извлекает из каюты наверх. Потом расшаркивается перед стоящею
у лесенки дамою, указывает ей на каюту и галантно
говорит...
Как бы было хорошо, —
говорил он, — если бы кто-нибудь прочел
у нас доклад, например, о разных революционных партиях, об их программах, о намечаемых ими путях революционной борьбы».
Как-то обедал я
у него. После обеда пошли в сад, бывший при доме. Бросались снежками, расчищали лопатами дорожки от снега. Потом разговорились. Месяца два назад началась японская война.
Говорили мы о безумии начатой войны, о чудовищных наших неурядицах, о бездарности наместника на Дальнем Востоке, адмирала Алексеева. Были серые зимние сумерки, полные снежимой тишины. Вдруг из-за забора раздался громкий ядовитый голос...
Андреев мне
говорил, что первый замысел, первый смутный облик нового произведения возникает
у него нередко в звуковой форме. Например, им замышлена была пьеса «Революция», Содержание ее было ему еще совершенно неясно. Исходной же точкой служил протяжный и ровный звук: «у-у-у-у-у!..» Этим звуком, все нараставшим из темной дали, и должна была начинаться пьеса.
В этом же, кажется, 1907 году Андреев воротился из-за границы. Опасения его оказались неосновательными, въехал он в Россию без всяких осложнений. Поселился в Петербурге. В 1908, помнится, году я с ним виделся. Впечатление было: неблагополучно
у него на душе. Глаза смотрели темно и озорно, он пил, вступал в мимолетные связи с женщинами и все продолжал мечтать о женитьбе и
говорил, что только женитьба может его спасти.
— Да, поймите же, ведь вы заставите этим писателей писать против совести, подлаживаться,
говорить о радости жизни, которой
у них в душе совершенно нет, ведь это поведет к полному развращению литературы.
Неточные совпадения
Анна Андреевна. Вот хорошо! а
у меня глаза разве не темные? самые темные. Какой вздор
говорит! Как же не темные, когда я и гадаю про себя всегда на трефовую даму?
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет и в то же время
говорит про себя.)А вот посмотрим, как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть
у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног. Только бы мне узнать, что он такое и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в это время дверь обрывается и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену. Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
Городничий (с неудовольствием).А, не до слов теперь! Знаете ли, что тот самый чиновник, которому вы жаловались, теперь женится на моей дочери? Что? а? что теперь скажете? Теперь я вас…
у!.. обманываете народ… Сделаешь подряд с казною, на сто тысяч надуешь ее, поставивши гнилого сукна, да потом пожертвуешь двадцать аршин, да и давай тебе еще награду за это? Да если б знали, так бы тебе… И брюхо сует вперед: он купец; его не тронь. «Мы,
говорит, и дворянам не уступим». Да дворянин… ах ты, рожа!
Купцы. Ей-ей! А попробуй прекословить, наведет к тебе в дом целый полк на постой. А если что, велит запереть двери. «Я тебя, —
говорит, — не буду, —
говорит, — подвергать телесному наказанию или пыткой пытать — это,
говорит, запрещено законом, а вот ты
у меня, любезный, поешь селедки!»
Купцы. Ей-богу! такого никто не запомнит городничего. Так все и припрятываешь в лавке, когда его завидишь. То есть, не то уж
говоря, чтоб какую деликатность, всякую дрянь берет: чернослив такой, что лет уже по семи лежит в бочке, что
у меня сиделец не будет есть, а он целую горсть туда запустит. Именины его бывают на Антона, и уж, кажись, всего нанесешь, ни в чем не нуждается; нет, ему еще подавай:
говорит, и на Онуфрия его именины. Что делать? и на Онуфрия несешь.