Неточные совпадения
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится
говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в них сколько неизлечимой возни с своим «
я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас не будет претендовать.
Я это
говорю затем только, чтобы подтвердить верность того, что
я сейчас написал о необходимости «ядра».
Не помню, чтобы
я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда
говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
И когда, к шестому классу гимназии,
меня стали держать с меньшей строгостью по части выходов из дому (хотя еще при
мне и состоял гувернер),
я сближался с «простецами» и любил ходить к ним, вместе готовиться, гулять,
говорить о прочитанных романах, которые мы поглощали в больших количествах, беря их на наши крошечные карманные деньги из платной библиотеки.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах не имели. Но, как
я говорю выше, в общем весь этот школьный режим не развращал нас и не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Такой режим совсем не
говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым
я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много
я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах,
я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
В тех газетных очерках, о которых
я сейчас упомянул,
я говорю о дворовых, моих друзьях, от которых
я многому научился, и вовсе не в дурном смысле.
Все это
я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда
говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что
я связал с отрочеством и юностью героя, не
говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Всегда они
говорили о них в добродушном тоне, рассказывая нам про свои первые сценические впечатления, про те времена, когда главная актриса (при
мне уже старуха) Пиунова (бабушка впоследствии известной актрисы) играла все трагические роли в белом канифасовом платье и в красном шерстяном платке, в виде мантии.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но
я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию.
Меня обижал такой взгляд на него. В том, что он лично
мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних,
я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
— Некогда было, Анна Петровна.
Я даже
говорил проповеди.
И это было на склоне ее карьеры, в 60-х годах, когда
я, приехав раз в Нижний зимой, уже писателем, видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде» и пошел
говорить с нею в уборную.
От игры Садовского впервые испытал
я впечатление чего-то могучего. Чувствовался кряж натуры, прирожденного богатейшего таланта. Все тут было свое, ниоткуда не заимствованное. Каждая интонация, всякий жест, взгляд, усмешка, поворот головы
говорили о бытовой почве.
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова.
Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
Его ближайший сверстник и товарищ по театральному училищу и службе на Малом театре, П.Г.Степанов, был создатель роли трактирщика Маломальского в том бесподобном трио, о котором
я говорил выше.
В литературные кружки
мне не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о писателях
я не помню в тех домах, куда
меня возили. Гоголь уже умер. Другого «светила» не было. Всего больше
говорили о «Додо», то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
Как и герой романа «В путь-дорогу»,
я впервые услыхал его зычный возглас «Милостивые государи!», который так ласкал наш слух сознанием, что мы не мальчишки, а взрослые слушатели, которым надо
говорить «милостивые государи!»
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев, о котором
я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во всем, что в этом доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
Сохранилась у
меня в памяти и его дикция, с каким-то не совсем русским, но, несомненно, барским акцентом. В обществе он бойко
говорил по-французски. В Нижнем его принимали; но в Казани — в тамошнем монде, на вечерах или дневных приемах, —
я его ни в одном доме не встречал.
Я уже
говорил, что полицейский режим инспекции ограничивался внешним порядком и чиноначалием.
Сколько
я помню по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов
говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
„Неофитом науки“
я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко
мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно
говорит, как
я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях, а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу, то голову спонтанно,
говоря философским жаргоном. И
я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
Но, как
я говорю в заключительной главке одной из частей романа „В путь-дорогу“, море водки далеко не всех поглотило, и из кутил, даже пьяниц, вышло немало дельных и хороших людей.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать с нами,
говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики, как тогда было обязательно) и часто повторял
мне...
На зимней вакации, в Нижнем,
я бывал на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими, больше потому, что выезжал вместе с сестрой. Дядя Василий Васильевич (о нем
я говорю выше) повез
меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой. О нем много
говорили в городе, еще в мои школьные годы, как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка.
От светской жизни сословного губернского города
я добровольно ушел еще год назад, как
я уже
говорил во второй главе.
Мне впервые приходилось ехать на перекладных. Мои переезды на вакациях происходили и летом и зимой — в кибитке. Телега катила по мерзлой земле старого казанского"тракта"с колеями и выбоинами. На облучке высилась фигура нашего"фамулюса"(
говоря по-дерптски) Михаила Мемнонова, а мы в ряд заседали на сене, упираясь спинами в чемоданы.
Ни тот, ни другой не знали по-немецки; а
я говорил на этом языке с детства.
В Казани, как
я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал
меня и тут, в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
Я нашел кружок из разных элементов, на одну треть не русских (немцы из России и один еврей), с привычкой к молодечеству на немецкий лад, в виде постоянных попоек, без всяких серьезных запросов, даже с принципиальным нежеланием на попойках и сходках
говорить о политике, религии, общественных вопросах, с очень малой начитанностью (особенно по-русски), с варварским жаргоном и таким складом веселости и остроумия, который сразу
я нашел довольно-таки низменным.
Больше уже до выхода моего никаких, ни кровавых, ни рукопашных, столкновений не происходило. Нашим медикам приходилось (как
я заметил и выше) всего тяжелее в клиниках, где никто из немцев с нами не
говорил.
Выше
я уже
говорил, как он до сих пор мало изменился в своем центре, самом характерном квартале, на Маркте и смежных улицах.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества делали у себя приемы и сближались с немецкими"каксами". Об этом
я поговорю особо, когда перейду к итогам тех знакомств и впечатлений, через какие
я прошел, как молодой человек, вне университета.
На моих двух факультетах, сначала физико-математическом, потом медицинском, можно было учиться гораздо серьезнее и успешнее.
Я уже
говорил, что натуралисты и математики выбирали себе специальности, о каких даме и слыхом не слыхали студенты русских университетов, то, что теперь называется:"предметная система".
Признаюсь, он
мне в тот визит к обывателям Карлова не особенно приглянулся. Наружностью он походил еще на тогдашние портреты автора"Тарантаса", без седины, с бакенбардами, с чувственным ртом, очень рослый, если не тучный, то плотный; держался он сутуловато и как бы умышленно небрежно,
говорил, мешая французский жаргон с русским — скорее деланным тоном, часто острил и пускал в ход комические интонации.
Как писатель тогдашний граф Соллогуб уже мало"импонировал"
мне, как
говорят в таких случаях.
И со
мною согласилась прежде всех остальных слушателей сама графиня. Автор не обиделся, по крайней мере не выказал никакого"генеральства", почти не возражал и вскоре потом
говорил нашим общим знакомым, что он пьесу доканчивать не будет, ссылаясь и на мои замечания.
Мало знавал
я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который и в долгие годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во всем, что он знал, о чем думал и
говорил.
Он уже сильно постарел и
говорил невнятно от вставной челюсти, которая у него раз и выпала, но это случилось не при
мне.
Инцидент этот, как
я говорю выше, передавал
мне позднее в 60-х годах мой сотрудник по"Библиотеке для чтения"Ев.
В корпорации, как
я уже
говорил, в тот семестр, который
я пробыл в ней"фуксом",
я в самый горячий период моего увлечения химией для оживления якобы"литературных"очередных вечеров сочинил и прочел с большим успехом юмористический рассказ"Званые блины", написанный в тоне тогдашней сатирической беллетристики.
Случилось так, что вторая жена Петра Александровича была в ближайшем родстве с одной из моих теток, свояченицей отца, А.Д.Боборыкиной. Тетка
мне часто
говорила о ней, называя уменьшительным именем"Сашенька".
В первый раз
я с ним
говорил у
Я.П.Полонского, когда являлся к тому, еще дерптским студентом, автором первой моей комедии"Фразеры". Когда
я сказал ему у Полонского, что видал его когда-то в Нижнем, то
Я.П. спросил с юмором...
Он,
я помню, стал
мне говорить в одно из первых моих посещений о Токвиле, книга которого переводилась тогда в «Библиотеке для чтения», высказывался о всех наших порядках очень свободно, заинтересован был вопросом освобождения крестьян вовсе не как крепостник.
— Не водитесь вы с ним! — упрашивал он и
меня. — Наверно вытянет у вас сто рублей без отдачи… а то хоть и беленькую.
Я его не принимаю, а ежели он нахально станет клянчить —
я ему
говорю:"Для вас нет у
меня денег".
— Сейчас засылал ко
мне Некрасов Салтыкова приторговать мою новую вещь.
Я ему и
говорю:"С кого и взять, как не с вас? К вам деньжища валят".
Она почти нигде не бывала в городе. Раз
я стал ей
говорить на эту тему.
Этот Нилус, узнав, что
я написал пьесу, стал
мне говорить про своего"незаконного"сына, который должен скоро выйти из Театрального училища. В школе его звали Нилус, а в труппе он взял псевдоним Нильского.