Неточные совпадения
И думали, дураки, что я буду радоваться,
а вместо
того она стала в углу и
не уходит.
И
то, что оно
не открывалось все сразу,
а целомудренно таилось в дымке прозрачных облаков, делало его милым, как девушку, которую любишь; и Сергей Головин глядел в небо, пощипывал бородку, щурил
то один,
то другой глаз с длинными пушистыми ресницами и что-то усиленно соображал.
Была она очень бледна, но
не мертвенной бледностью,
а той особенной горячей белизной, когда внутри человека как бы зажжен огромный, сильный огонь, и тело прозрачно светится, как тонкий севрский фарфор.
По-русски он говорил очень плохо,
а так как хозяин его был русский, по фамилии Лазарев, и эстонцев поблизости
не было,
то почти все два года Янсон молчал.
Избитая, доведенная до ужаса лошаденка скакала всеми четырьмя ногами как угорелая, сани раскатывались, наклонялись, бились о столбы,
а Янсон, опустив вожжи и каждую минуту почти вылетая из саней,
не то пел,
не то выкрикивал что-то по-эстонски отрывистыми, слепыми фразами.
Однажды он получил письмо по-эстонски, но так как сам был неграмотен,
а другие по-эстонски
не знали,
то так письмо и осталось непрочитанным; и с каким-то диким, изуверским равнодушием, точно
не понимая, что письмо несет вести с родины, Янсон бросил его в навоз.
И на ихней ферме жили тревожно:
не только ночью, но и днем спускали собак, и хозяин ночью клал возле себя ружье. Такое же ружье, но только одноствольное и старое, он хотел дать Янсону, но
тот повертел ружье в руках, покачал головою и почему-то отказался. Хозяин
не понял причины отказа и обругал Янсона,
а причина была в
том, что Янсон больше верил в силу своего финского ножа, чем этой старой ржавой штуке.
Но так как нож при этом он упустил,
то хозяйка оказалась сильнее и
не только
не дала себя изнасиловать,
а чуть
не удушила его.
— Ну, это, брат, придется тебе погодить. Пока партию
не собьют.
А то для одного, да еще для такого, и стараться
не стоит. Тут нужен подъем.
—
То дождаться
не мог,
а то шутишь. У нас шуток
не полагается. Это вы шутить любите,
а у нас шуток
не полагается, — сказал надзиратель с достоинством и ушел.
—
А ты бы
не убивал, тебя бы и
не повесили, — наставительно сказал старший надзиратель, еще молодой, но очень важный мужчина в орденах. —
А то убить убил,
а вешаться
не хочешь.
У Тани Ковальчук близких родных
не было,
а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем
не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но
не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
Сергей
не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись в своем кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал. «
Не отягчить,
а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну», — твердо решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и
то, что успел приготовить, и горько плакал в углу клеенчатого дивана.
А утром объяснил жене, как нужно держать себя на свидании.
— Главное, поцелуй — и молчи! — учил он. — Потом можешь и говорить, несколько спустя,
а когда поцелуешь,
то молчи.
Не говори сразу после поцелуя, понимаешь? —
а то скажешь
не то, что следует.
И предположение о
том, что у Сережи может
не оказаться табаку,
а Вернер может быть лишен своего привычного крепкого чаю, и это еще вдобавок к
тому, что они должны умереть, мучило ее, пожалуй,
не меньше, чем самая мысль о казни.
Но если это так, если человек ценен
не только по
тому, что он сделал,
а и по
тому, что он хотел сделать, — тогда… тогда она достойна мученического венца.
— Ты
не смотри, что я бросил. Штука, брат, хорошая. Только для
тех, кого вешать,
не годится,
а для всех других очень хорошо.
«Разве я ее, дьявола, боюсь? — думал он о смерти. — Это мне жизни жалко. Великолепная вещь, что бы там ни говорили пессимисты.
А что если пессимиста повесить? Ах, жалко жизни, очень жалко. И зачем борода у меня выросла?
Не росла,
не росла,
а то вдруг выросла. И зачем?»
Смерти еще нет, но нет уже и жизни,
а есть что-то новое, поразительно непонятное, и
не то совсем лишенное смысла,
не то имеющее смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его невозможно.
И
не в
том было мучение, что видна смерть,
а в
том, что сразу видны и жизнь и смерть.
Что бы он ни говорил, слов его
не послушают,
а если станет кричать,
то заткнут рот тряпкой, и будет ли он сам передвигать ногами, его отведут и повесят; и станет ли он сопротивляться, барахтаться, ляжет наземь — его осилят, поднимут, свяжут и связанного поднесут к виселице.
Не то чтобы почувствовал раскаяние,
а просто вдруг перестал ценить себя, стал для себя самого неинтересным, неважным, скучно-посторонним.
Но дело в этот раз шло почему-то плохо. С неприятным чувством, что он совершил какую-то крупную, даже грубую ошибку, он несколько раз возвращался назад и проверял игру почти сначала. Ошибки
не находилось, но чувство совершенной ошибки
не только
не уходило,
а становилось все сильнее и досаднее. И вдруг явилась неожиданная и обидная мысль:
не в
том ли ошибка, что игрою в шахматы он хочет отвлечь свое внимание от казни и оградиться от
того страха смерти, который будто бы неизбежен для осужденного?
Но раз, другой взглянули, улыбнулись и сразу почувствовали себя непринужденно и просто, как прежде: никакой перемены
не произошло,
а если и произошло что-то,
то так ровно легло на всех, что для каждого в отдельности стало незаметно.
Но тут предложили ехать. И были так любезны, что разрешили рассесться парами, как хотят. И вообще были очень, даже до чрезмерности любезны:
не то старались выказать свое человеческое отношение,
не то показать, что их тут совсем нет,
а все делается само собою. Но были бледны.
Флагов
не было. По-ночному был темен, пуст и безжизнен вокзал; пассажирские поезда уже
не ходили,
а для
того поезда, который на пути безмолвно ожидал этих пассажиров,
не нужно было ни ярких огней, ни суеты. И вдруг Вернеру стало скучно.
Не страшно,
не тоскливо, —
а скучно огромной, тягучей, томительной скукой, от которой хочется куда-то уйти, лечь, закрыть крепко глаза. Вернер потянулся и продолжительно зевнул. Потянулся и быстро, несколько раз подряд зевнул и Янсон.
— Тут местов нету, жандарм! — крикнул он утомленному, сердито глядевшему жандарму. — Ты мне давай так, чтобы свободно,
а то не поеду, вешай тут на фонаре. Карету тоже дали, сукины дети, — разве это карета? Чертова требуха,
а не карета!
— Верно, — с удовольствием согласился Цыганок. — Какой ты барин, когда рядом со мной висеть будешь! Вот он кто барин-то, — ткнул он пальцем на молчаливого жандарма. — Э,
а вот энтот-то ваш
того,
не хуже нашего, — указал он глазами на Василия. — Барин,
а барин, боишься,
а?
Тут наступил сон.
Не то чтобы было очень страшно,
а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне,
а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.
— Ишь ты. Маленькая какая!
А не боишься?
А то уж я один лучше. Чего там!
— Ишь ты!
А я ведь разбойник.
Не брезгаешь?
А то лучше
не надо. Я сердиться на тебя
не буду.
— Ружье подыми, кислая шерсть!
А то я подыму! — грозно сказал Цыганок. — Службы
не знаешь!
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы
не забыли до сих пор, //
То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… //
А нынче! — что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом // Быть чувства мелкого рабом?
Кокетка судит хладнокровно, // Татьяна любит
не шутя // И предается безусловно // Любви, как милое дитя. //
Не говорит она: отложим — // Любви мы цену
тем умножим, // Вернее в сети заведем; // Сперва тщеславие кольнем // Надеждой, там недоуменьем // Измучим сердце,
а потом // Ревнивым оживим огнем; //
А то, скучая наслажденьем, // Невольник хитрый из оков // Всечасно вырваться готов.
Но в них
не видно перемены; // Всё в них на старый образец: // У тетушки княжны Елены // Всё
тот же тюлевый чепец; // Всё белится Лукерья Львовна, // Всё
то же лжет Любовь Петровна, // Иван Петрович так же глуп, // Семен Петрович так же скуп, // У Пелагеи Николавны // Всё
тот же друг мосье Финмуш, // И
тот же шпиц, и
тот же муж; //
А он, всё клуба член исправный, // Всё так же смирен, так же глух // И так же ест и пьет за двух.
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, //
А глаз меж
тем с нее
не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В
той кучке, видишь? впереди, // Там, где еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
А тот… но после всё расскажем, //
Не правда ль? Всей ее родне // Мы Таню завтра же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю ноги. // Но вы замучены с дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь и радость, //
Не только грусть… душа моя, // Уж никуда
не годна я… // Под старость жизнь такая гадость…» // И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась она.