Неточные совпадения
Все смеялись моим рассказам
и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки
и подумал, что это я сам видел.
Сестрицу я любил сначала больше
всех игрушек, больше матери,
и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть
и чувством жалости: мне
все казалось, что ей холодно, что она голодна
и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем
и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли,
и я плакал.
Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит
и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене…
Ведь ты только мешаешь ей
и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать
и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать
все что может для моего спасенья, —
и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь
и спину голыми руками, а если
и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем —
и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу
и говорить,
и даже поправлялся на некоторое время.
Я
все видел
и понимал, что около меня делали.
Я
все слышал
и видел явственно
и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться —
и вдруг точно проснулся
и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного.
Мне становилось час от часу лучше,
и через несколько месяцев я был уже почти здоров: но
все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти.
Прежде
всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть
и слышать ее слез или крика
и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.
Мать, которая
все свободное время от посещенья гостей
и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками
и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я
все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала,
и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку,
и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который,
весь дрожа
и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во
все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек,
и с него была видна река Белая почти во
всю свою ширину.
У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны
все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами
и проч.
Когда она воротилась
и я рассказал ей обо
всем случившемся
и обо
всем, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно
и показала, что там никого нет
и что на креслах висело какое-то белье.
Она употребила
все усилия растолковать мне, что такие рассказы — вздор
и выдумки глупого невежества.
Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству
и невежеству, не понимала требований моей матери
и потихоньку делала ей
все наперекор.
Эту детскую книжку я знал тогда наизусть
всю; но теперь только два рассказа
и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют.
Я перечитывал эти описания уже гораздо в позднейшем возрасте
и всегда с удовольствием, потому что
все это изложено
и переведено на русский язык очень толково
и хорошо.
Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть —
и позабыл
все меня окружающее.
Когда отец воротился
и со смехом рассказал матери
все происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что
и не знала о моем возвращении.
Книжек
всего было двенадцать,
и те не по порядку, а разрозненные.
Я читал свои книжки с восторгом
и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел
все с небольшим в месяц.
Муравьи, пчелы
и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду
и, наконец, из хризалиды в красивую бабочку — овладели моим вниманием
и сочувствием; я получил непреодолимое желание
все это наблюдать своими глазами.
Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян»
и басня «о старом волке», которого
все пастухи от себя прогоняли!
Я не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как
все утверждали, очень мнительна,
и не знаю, притворно или искренне, но мой отец
и доктора уверяли ее, что это неправда.
Я собрался прежде
всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение»
и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также
и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу
и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать
и что мне жаль только оставить Сурку.
В жаркое летнее утро, это было в исходе июля, разбудили нас с сестрой ранее обыкновенного: напоили чаем за маленьким нашим столиком; подали карету к крыльцу,
и, помолившись богу, мы
все пошли садиться.
Нашу карету
и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы
все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать
и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый
и загорелый, схватил меня на руки
и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь
и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Четверо гребцов сели в весла, перенесший меня человек взялся за кормовое весло, оттолкнулись от берега шестом,
все пятеро перевозчиков перекрестились, кормчий громко сказал: «Призывай бога на помочь»,
и лодка полетела поперек реки, скользя по вертящейся быстрине, бегущей у самого берега, называющейся «стремя».
Все смеялись, говоря, что от страха у меня язык отнялся, но это было не совсем справедливо: я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов
и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел.
Один из гребцов соскочил в воду, подвел лодку за носовую веревку к пристани
и крепко привязал к причалу; другой гребец сделал то же с кормою,
и мы
все преспокойно вышли на пристань.
Тут мой язык уже развязался,
и я с большим любопытством стал расспрашивать обо
всем наших перевозчиков.
Переправа кареты, кибитки
и девяти лошадей продолжалась довольно долго,
и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что
все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали,
и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку.
Столько увидел
и узнал я в этот день, что детское мое воображение продолжало представлять мне в каком-то смешении
все картины
и образы, носившиеся предо мною.
Когда я открыл глаза,
все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца, смотрела в отворенное окно
и что-то весело лепетала.
Степь, то есть безлесная
и волнообразная бесконечная равнина, окружала нас со
всех сторон; кое-где виднелись деревья
и синелось что-то вдали; отец мой сказал, что там течет Дема
и что это синеется ее гористая сторона, покрытая лесом.
Степь не была уже так хороша
и свежа, как бывает весною
и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец
и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена
и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла
и пожелтела,
и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха,
и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь
вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше
и гуще.
Отец, улыбнувшись, напомнил мне о том
и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я не торопился
и подождал, покуда он
все уладит около моей матери
и распорядится кормом лошадей.
И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками,
и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу,
и Евсеич,
все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад.
Подойдя к карете, я увидел, что
все было устроено: мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт,
и самовар закипал.
Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне, не забыли
и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев.
Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины
и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие
и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около
всего, к чему только прикасались; даже малины было много.
На
все это очень любовался
и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную
и красивую урему.
Я
весь дрожал, как в лихорадке,
и совершенно не помнил себя от радости.
Сестрица стала проситься со мной,
и как уженье было
всего шагах в пятидесяти, то отпустили
и ее с няней посмотреть на наше рыболовство.
Отец приказал повару Макею сварить
и зажарить несколько крупных окуней, а
всю остальную рыбу отдал людям, чтоб они сварили себе уху.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая
все другие занятия для какой-нибудь охоты,
и умненький мальчик может поглупеть,
и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом
и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Все это она говорила
и нежно
и ласково,
и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился несколько
и начал вслух читать свою книжку.
Лай этот, неумолкаемо продолжавшийся
и во
всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых чувашек, с звяканьем их медных
и серебряных подвесок
и бранью наших людей, потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев.
Тут опять явились для меня новые, невиданные предметы: прежде
всего кинулся мне в глаза наряд чувашских женщин: они ходят в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят какие-то черные хвосты, а головы их
и грудь увешаны серебряными,
и крупными
и самыми мелкими, деньгами:
все это звенит
и брякает на них при каждом движении.
Все это меня очень занимало,
и мне было досадно, когда принесли дорожную свечу
и погасили лучину.