Конец золотого века

Григорий Вахлис, 2017

Советский Киев 70-80-х гг. «Золотой век» художников: их живописный быт и нравы, галерея запоминающихся образов выдающихся чудаков и оригиналов, искрометный юмор помогают воссоздать ту неповторимую атмосферу «творческого горения». Изгнанный из армии израильский офицер, опустившийся на низшую ступень общественной лестницы, депрессивный семнадцатилетний школьник, распивающий в обществе инвалида, затерявшийся в Гималаях продавец спортинвентаря, эмигрант-космополит, профессор музыки, посетивший проездом страну своего детства, пытаются осмыслить острую жизненную ситуацию, найти выход. Кто-то при этом обретает себя, кому-то это лишь предстоит, иные такой возможности уже лишены.

Оглавление

Клятва

Вот что было рассказано мне за бутылку портвейна по рупь тридцать шесть копеек:

«…первое, что я тогда увидел, был дым. Я говорю — первое, потому, что вся предыдущая жизнь — не в счет, да и последующая тоже… Дым этот двигался невероятно медленно, а может, и не двигался вовсе, только я никак не мог отвести от него взгляд. Это было как на фотографии, где жизнь только подразумевается, черно-белая такая…

Вокруг сколько хватало глаза, тянулись пологие холмы, из-за них-то и выползал дым, все вокруг было покрыто почернелым от вчерашнего дождя бурьяном, и пахло мокрым бурьяном и понятно, гарью. Кроме того, пахло падалью. Этот запах подымался снизу — от моей ноги. Тяжелая, как колода, обернутая гнойным, с налипшей пылью и сором разнообразным тряпьем, которое я подбирал, где только мог, она нестерпимо смердела. Боли почти совсем не было, жар спал, наоборот — легкий, какой-то пьяный озноб временами кружил голову. Я больше и не пытался сообразить, зачем я тут и куда все подевались — я совершенно забыл об этом намерении, — как, впрочем, и о всех намерениях вообще.

В десяти шагах от меня, на распряженной площадке, широко расставив босые ноги, сидела молодая баба и кормила грудью младенца. Дым какими-то отдельными толчками выдавливался из оврага и прилипал к ее спине. Это было удивительным блаженством. Совершенство этого мира, и меня в нем, становилось все более очевидным. Прямо над дымом, подняв крылья, стояла в небе ворона. Небо сладко воняло, вообще этот трупный запах содержал в себе нечто удивительно новое — какую-то небывалую доселе ноту окончательной ясности, осмысленности, полноты и единства всего… всего вокруг и внутри меня самого! Я сказал — предыдущая жизнь не в счет. Да, именно так! Сейчас вся она была как бы маленькой серой точкой, которая вот-вот, наконец, окончательно растает в чем-то огромном, бесконечном. Моментами я радостно удивлялся — кто же это так быстро бежал, кричал, падал и вскакивал? И главное — кто же мучительно прощался с отцом во дворе училища, где так чисто, по-довоенному, пахло свежескошенной травой, табаком и одеколоном. Кто давился рвотой от страха, и выл по-собачьи, и по-собачьи рычал, и обделался, а потом мылся в реке. А рядом, в воде, лицом вниз, плыл кто-то в бязевой серой рубахе, без сапог, с распухшими, сизыми до черноты ногами. Какая веселая суетливая и быстрая игра! Я выстрелил и попал, — а потом, на насыпи, упал сам, а рядом поднялся душный фонтан и чем-то — шпалой? Да, наверное, — раздавило ногу…

Баба взяла грудь пальцами и отдавила книзу, дым пополз из-за ее спины, я легко и радостно вобрал в себя густой, жирный воздух, вместе с бурьяном, с дальними холмами, а с ними и это золотое и синее, что так восхитительно дрожало, замирало. То была моя — о, совсем моя, даль!

Слева, торопливо, чуть не бегом, отступала рота. Фигуры раскачивались в желтом мареве, ноги бухали в пыль, но я ничего не слыхал. Пронесли носилки, должно быть, кто-то кричал на них, потому что потом я уже услышал крик и понял, что это была вчерашняя рота. В смысле, что все это было вчера. Я еще сообразил, — не буду объяснять, как. Сообразил, что это происходит со мной, но радость не прошла! Наоборот — стала еще светлей, — это было такое поразительное открытие! Я видел все это — и бабу, и дым, и бегущих людей из окна нашего дома… когда я был еще пяти лет, когда. Этого не объяснить никак — но было такое чувство или скорее даже знание, что этого, моего навечно, дома, никогда уже нельзя покинуть — я снова увидел, просмотрел то что было, — для этого я сотворил ту серую точку, приблизил ее к себе — прежде чем навсегда забросить туда… куда-то далеко… под шкаф… я внимательно рассмотрел мать, как она катает ногой в шелковом чулке катушку малиновых ниток по навощеному пахучему паркету, в котором отражается люстра, вытащил из бочаги красно-синий резиновый мяч, и наподдал его ногой, капли осыпали мне лицо и шею, а потом солнце рдело сквозь пыль над коровьим стадом, и поднял косу сестры и понюхал ей затылок, и стало душно и страшно, и выстрелил и попал, и выплюнул страшный длинный сгусток, и дым выполз из оврага.

Все было радостно. Рота ушла. Это я так зачем-то думал — рота. Это была не рота, а дивизионный обоз. Они видели, но… Им было не до меня, надо думать. Что они могли сделать? Они могли посадить меня на телегу. У них не было телег. Они несли носилки. Они могли бы унести меня. Хорошо, что они ушли. Баба тоже куда-то ушла. На площадке никто не сидел. И это все было в той серой точке, а я уже не был. Я посмотрел на свои ноги — вторая нога была обута в сыромятный чувяк, на него свисали желтые кальсоны с завязками, а над ними петлей висели штрипки галифе. Другую штанину мне отрезали кривым дагестанским ножом. Удивительно бездарно я жил! Мне казалось, я живу зачем-то. Я поступил в училище, я мечтал стать топографом — ездить в разные края и составлять карты земли. Земля на картах — это очень нужно! Маленькое сирое, боже, какое глупенькое, но тоже — такая смешная, детская радость! Теперь-то все уже иначе! Как прекрасно! Не выразить этого никак!

Если надо — я бы умер, погиб… я был готов. Была цель. У каждого почти, есть эта пустейшая в мире вещь… Дым пополз быстрее — гораздо быстрее! Меня призвали — и я пошел… я воевал. Я солдат, военный… Баба опять сидит на возу. Грудь очень белая — а лицо у нее красное, мокрое. Она раскутала своего, у него тоже красное, шевелит ножкой… Куда же все ушли? Этот вопрос не подразумевал никаких поисков ответа. Ответ как бы не существовал. Был несущественным. А вопрос был просто такой штукой у меня в голове. Все, что у меня было когда-то, исчезло. А было — только свет, только воздух — очень, очень вкусный воздух, и — будущее! Оно уже было сейчас, это будущее — в виде синего и золотого там, над холмами, где к ним прилипло синее небо — в виде натянутой тонкой пленки, невсамделишной… Удивительно только — как же я раньше всего этого не заметил?

Я на этой площадке день ехал, за это время трое умерли, — и всех успели похоронить, а потом — не помню, видно, решили они что я тоже того… я конечно был без сознания, или думали, обозные подберут, — там позади еще были наши, — санитарный обоз с повозками и раненых до черта, ну, я не знаю. Правда, помню — всё судили-рядили кому ехать, кому идти, кому оставаться, — это когда я еще на площадке лежал, а Никитин кричал, что они не имеют права. Когда открыл глаза, — только эта баба, на площадке, — и откуда, думаю, она взялась, и рядом с ней двое мертвых, Никитин, и еще. За бабой потом старик пришел, видно отец, и потащил ее куда-то, в деревню должно быть. Я так понял — она была без ума, тогда многие с ума сходили… Старик мне что-то говорит, а я не понимаю что, и молчу в ответ. А он и говорит: «И ты, сынку, тоже сдурив!»

Ты ж не думаешь, что я вру. Но я не умер. Ногу мне отняли в госпитале и не расстреляли, я служил в комиссариате, потом до тридцатого года в подотделе Наробраза, до тридцать девятого отбывал срок, потом без права выезда на родину. Потом женился даже. Все это не имеет значения. Я, конечно, позабыл тот дым и бабу на возу, хотя, конечно, бывало и вспоминал. Слишком много всего было… Я имею в виду — разных событий. В лагере умирал, протез мой украли, и я ползал на четырех, и дрался на четырех самодельным ножиком — отточенной консервной крышкой, — просто я никогда уже не имел никакой цели и ничего не хотел, ну, разве что есть и спать, и мне всегда было хорошо».

Разумеется, воспоминания эти, услышанные мною летом 1962 года, и переданное здесь по возможности точно, есть все же в большой мере плод моей памяти… Эраст Петрович Смугляков, инвалид гражданской войны, которого наша дворничиха называла «Ростик», а все прочие «Петровичем», умер зимой…

О Петровиче я до того только то и знал (ребята рассказали), — как он ответил участковому:

«Они с управдомом пытали его насчет какой-то бумаги, прижать хотели, насчет комнаты. Соседка наезжала, у нее, мол, сын женился, Герасим, после армии, на Дальнем Востоке служил, на подводке или где, — и ему положено. Петрович в домоуправление вообще не шел, “интилигэнт, ни з кым нэ розговариваеть” — кричала соседка, и управдом сам к нему явился с участковым. Только он их к себе не пустил, а стояли в коридоре на третьем этаже, и они ему: “давай, мол, бумагу”, — а он смотрел мимо них. И тогда участковый: “Я, говорит, тебя выселю!” А Петрович говорит: “Ну, раз так, сейчас поищу!” — и стал рыться в пиджаке, в кармане. — “О, нашел!” — вынул кукиш и под нос ему…»

Петрович высморкался, зажав ноздрю большим пальцем, и допил остатки портвейна. Культя лежала на лавке, штанина, как водится, была заколота английскими булавками, а костыли стояли рядом. На его лице лежал удивительный отблеск непостижимого счастья. Сизые губы раздвинулись, обнажая стальные фиксы, он, закинув голову, смотрел вверх и легкие слезы стояли у него в углах глаз.

Насчет сине-золотого мне было вполне понятно — оно дрожало на горизонте, далеко-далеко за городом, где уже не было никаких домов, а одни только бесконечные поля и перелески. Я это дрожание много раз видел, лежа животом на широком теплом подоконнике, на пятом этаже. Окно это было сейчас прямо перед нами, над головой, только оно было закрыто. «Ты что тогда, не за красных был?» — спросил я его, а он ничего не ответил, — типа, «не помню», но я его понял так, что это все равно. Насчет дурацких забот тоже — я уже кончал школу и заботился, как поступить в институт и отдать долги, и никак не мог сдать экзамены за десятый класс, а тут ещё военкомат, и ещё много всего такого, и мне часто бывало до того тоскливо, что хоть вешайся! И все вокруг тоже так жили, озабочено, трудно… хотя всего у них было вдоволь, кроме, конечно, жилплощади. Даже пьяницы — Василий и Вовка Романовы, отец и сын, все время разбирались, кто кому должен, спорили и дрались, размазывая кровавые сопли по испачканным известью лицам (они были маляры) и было ясно — их гложут заботы, и они никак не могут напиться так, чтобы обо всем позабыть. И тогда я дал себе слово — жить, как Петрович, — словно у меня нога, и я обязательно сегодня умру от гангрены.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я