Конец золотого века

Григорий Вахлис, 2017

Советский Киев 70-80-х гг. «Золотой век» художников: их живописный быт и нравы, галерея запоминающихся образов выдающихся чудаков и оригиналов, искрометный юмор помогают воссоздать ту неповторимую атмосферу «творческого горения». Изгнанный из армии израильский офицер, опустившийся на низшую ступень общественной лестницы, депрессивный семнадцатилетний школьник, распивающий в обществе инвалида, затерявшийся в Гималаях продавец спортинвентаря, эмигрант-космополит, профессор музыки, посетивший проездом страну своего детства, пытаются осмыслить острую жизненную ситуацию, найти выход. Кто-то при этом обретает себя, кому-то это лишь предстоит, иные такой возможности уже лишены.

Оглавление

Pro domo

Люди как люди выпали из положенного места. Меня не спросивши вынули. Живот надо мной взрезав.

Первые семь месяцев жил при Сталине, потом при Кагановиче, до самого 1991 г.

Пеленание практиковалось тугое. Ни рукой, ни ногой. Одна только голова — туда-сюда, на два-три градуса.

Мир тогда был очень твердым. Помню беленую, в один кирпич перегородку, за которой жила моя сумасшедшая тетя. Я наступил на крышечку от ваксы, которой папа как раз натирал ботинок, поскользнулся и врезался темечком. Перегородка загудела, тётя завыла, а я горько заплакал.

Другая тётя, молодая и красивая, повела меня кататься на велосипеде. Я был отважен и глуп. Полетел вниз по крутой улице. Педали били меня по ногам. Третье колесо наехало на ступеньки лестницы. Велосипед опрокинулся.

Тете дали капель. Меня отнесли в больницу и зашили голову.

На что ни налети, все было определенным, конкретным, реальным и до ужаса объективным. Самый воздух был тверд. И в нем обитали твердого характера мужчины и их боевые подруги. Типа тети за перегородкой, которая все ждала кого-то. С войны, должно быть. Хотя, может, и еще откуда. А я не был тверд. Я был мягок. По мне текли слезы, и я размазывал их по щекам нежными грязными ладонями. Которыми ходил по полу. У меня тогда было увлечение: я был собака. Я привязывал себя к батарее центрального отопления при помощи рябого пояска от маминого халата, рычал и лаял: Гав! Гав!

Взрослые не мешали. Они были на работе.

Собака не было протестом — думаю я сейчас. (Хотя, может, и было!) Просто я решил, что животному живется вольготнее, чем охваченному воспитательным учреждением «ясли-детсад». А привязанная собака к тому же исполняет меньше команд, чем непривязанная. Потому как не имеет возможности. Ни бегать туда-сюда за поноской, ни делать «фас!», ни ходить на задних лапах. Хождения на задних лапах старался избегать и когда отвязывал себя. Оставался в образе. Страдал «болезнями грязных рук». Там же, у батареи, засыпал. Или делал вид, что сплю.

В детсаде ходили строем, держась за руки.

За разговоры во время послеобеденного отдыха ставили на табурет: без трусов, на общее обозрение. Обозревающие молча лежали в своих кроватях, приходили к неизбежному выводу, что стоящий без трусов плох. Хотя некоторые из нас развлекались, демонстрируя друг другу органы, которые впоследствии стали половыми.

Дело было в том, что ко времени моего становления в этом мире, мир уже накопил многотысячелетний опыт управления собой. Это был наш мир. Его истина гласила: «Тот послушен, чья природа порочна!» За скотоложство давали восемь.

Боязнь собственной природы развила во мне робость. Все связанное со словом «органы», вызывало неясную тревогу. Лица взрослых, произносящих это слово, деформированные блудливой или испуганной улыбкой, пугали. При этом они оборачивались ко мне с немым вопросом — а понял ли я в чем дело?

Я стал бояться темноты. Требовал не выключать на ночь самодельный папин торшер. Папа соглашался, но потом все-таки выключал. Не вставая, дотягивался до кнопочки. Они с мамой спали тут же рядом, на диване.

К семилетнему возрасту моя голова была покрыта многочисленными шрамами, шишками и выбоинами.

Школа обязывала: голова обрита наголо, но чтоб не как в армии! А потому лошадиная надо лбом челочка.

Все смеялись над моей головой. Кроме того, из-за моего роста по ней удобно было давать «щелбаны».

Форма одежды: кителя-фуражки, пояса с медной пряжкой. На фуражках — герб. На рукава — нарукавники, чтоб не портить. Сидеть за партой прямо. Руки — нарукавником на нарукавник. На партах не рисовать, не писать, не резать. По коридору не бегать. (А я побежал, и сбил головой с жардиньерки растение алоэ.) На прогулке ходить строем. Руки из карманов.

То были мудрые правила, ими по-доброму готовили детей к тому, что ждало. На службе, на производстве, в армии и на флоте, в тюрьме и лагере.

К четырнадцати годам я созрел. К тому, чтобы покончить с собой. Тогда прически были уже какие хочешь, но класс, где я обучался, поразило поветрием: брить голову. Неосознанный протест. Против всего. И все хотели, чтобы все были как они. Я старался. Но не смог. И моя вторично обритая голова подверглась щелчкам. Каковым еще до того регулярно подвергалось гипертрофированное самолюбие мелкого дохляка.

По нему щелкало всё: недоступные мне лично набухающие груди одноклассниц, спортивные достижения одноклассников, их же снисходительное хамство, чьи-то успехи и даже чьи-то неудачи.

Научно давила физика. Я интересовался ею исключительно из ненависти.

Физика утверждала твердость. Твердыми были калий, кальций и прочие химические вещества. Даже газы и те норовили: сублимация-возгонка и т. п. Я уже говорил о твердости воздуха. Мне лично было тяжело дышать им. А там пошли молекулы, атомы, электроны, ядра тяжелых элементов. И все они, без единого исключения, содержали еще меньшие части, тем самым продолжая свою вещественность в недоступные воображению глубины. Ядро атома и то делилось на какие-то нуклоны. Тоже вполне основательные.

«Когда же прекратится это блядство?!» — думал я. Когда уже этот козел физик в своем синем халате, напишет мелом на драном линолеуме классной доски: «Дальше Пустота!»

В которой уже не может быть законов. Ни физических, ни каких-либо еще. Потому что даже если они там и есть, то некому стоять без трусов.

Болезненный интерес вызывал магазин «Учтехприбор».

В магазине том продавались школьнического формата телескопы и микроскопы, телефоны и микрофоны, вольтметры, амперметры и прочие штуки. При их помощи старались учители сделать науку зримой и весомой, доступной не умам лишь, но чувствам учащихся. В полном соответствии с всепобеждающим ученьем, указавшим на реальный факт: «Материя дана нам в ощущениях!»

А я не верил. Ощупывая синяк под глазом, я смотрел в окно и, вглядываясь в окружающее, шептал: «Не материя! Не может такое говно быть материей!»

О, дайте мне её! Эту самую материю! Дайте пощупать, подержаться за нее. Обнюхать и надкусить!

Не дали, не смогли…

Не может даваемая материя вызывать чувство тупой скуки, звать человека в рощу у железной дороги, чтобы там накинуть на шею петлю из рыбацкой лесы-нулевки.

Нет, не материя то была, а пиздеж.

Моя сумасшедшая тетка умерла. А физика, между тем, продолжала свой научно-технический прогресс. Доказывала и передоказывала, открывала и закрывала, полемизировала и отрекалась. Словом — шла вперёд!

Я следил. Выписывал журнал: «Техника молодежи».

Тётка (молодая и красивая), сама научный сотрудник, поощряла мой интерес. И однажды, захлебываясь от радости, поделилась удивительным открытием замечательных светлых голов, каких (чтоб ты знал!) не так уж мало в этом мире.

То были уже не кварки с лептонами и фотонами, не почти что нереальные бозоны (пусть их существование измерялось 10-24—10-6 сек, за это время они успевали основательно изгадить мне жизнь), — нет, это были Струны! Стррруны! Музыкально звенящие, и музыкой той, прекрасной, божественной, мир и существует. Чего там только не было, в этой чудной теории! Десять измерений, а у нас, тут, четыре: вверх-вниз, в сторону и завтра! Остальные шесть мы, как оказалось, не чувствовали.

— Ага! — радовались мы с теткой, — значит, большая часть жизни от нас постоянно ускользает, а там (то есть, тут!), в тех шести, может, все и не так. А мы не чуем! И, конечно, не понимаем. Понять не можем! Ибо пищу разуму дают чувства. (Эту часть теории я хорошо понимал своей головой — сильно пострадавшей от окружающей несгибаемо-твердой среды.) Струны постоянно вибрируют, изгибаются и скручиваются, как хотят, а у нас тут одни показатели — эти самые кварки-фотоны. Энергия которых на деле не что иное, как волюнтаризм тех же никем и никак не воспринимаемых струн. А это значит, в основе всего самое настоящее «как хочу, так и верчу!» Что и требовалось доказать. И еще один приятный момент: всех этих мюзонов, которых уже поймали на ускорителях, — тут же распотрошили и описали вдоль и поперёк. А в невидимых измерениях есть такие х-ёны (забыл, как их), которых поймать нельзя никак и в принципе. Не успеешь его засечь, а он уже неизвестно где. И там, может, спит, или курит. Так что какие ни строй ускорители, хоть до неба, а будут они не лучше той чепухи, что продают на пл. Космонавтов 6, в том самом «Учтехприборе».

Верно подмечено, что мысль человеческую нельзя остановить. Всё-то она блистает, сигает в высь!

Уютно ей над собой! И с нейтронами, с кальцием или с боженькой — все равно чувствуешь, что ты не говно на палочке, а человек! А у меня не было ничего.

Тётка тёткой, а для полного осознания теории я не имел наготове никакого адекватного математического аппарата. По алгебре-геометрии твердое «три». Кроме того, критерием любой теории является практика. А на практике я по-прежнему заваливал и пересдавал экзамены, давил прыщи и подглядывал в раздевалке.

С Боженькой у меня тоже не сложилось. Во-первых, как ни верти, он всё это придумал и сказал, что хорошо. Но не в этом дело. (Может, плохо мне, и я сам виноват. Ведь может же?) Самым поганым было, что он, Боженька, был везде и всегда. А я к тому времени полюбил уже бывать там, где нет никого. Опять же у железной дороги. Заброшенные пути, кусты, вагоны горелые. Сядешь на ступеньку, закуришь — вокруг ни слова, ни вздоха. Но бывало — мерещилось, что кто-то на тебя смотрит. И осуждает!

Лучше всего было ходить с теткой в парк. Там, среди кустов, с охапкой желтых листьев в руках, она восторженно говорила и говорила о струнах, о музыке сфер, о Шостаковиче с Моцартом, а сквозь деревья виднелось здание рентгенинститута, где её жестоко обидела объективная реальность. Но мы туда не смотрели.

После смерти Кагановича я махнул х-ёном в другие измерения. И там налетел головой на хорошо знакомые физические константы. Повсюду практиковалось тугое пеленание мозга. С экранов улыбались кагановичи.

Все вокруг хотели, чтобы все были как они, но я упрямо стоял без трусов. А хотел спать и курить.

Боженька по-прежнему предпочитал заброшенные места. Я уже притерпелся к нему и мысленно называл Бомженькой. Иногда казалось, что он мне подмигивает.

С тех пор много чего утекло в черные дыры, много чего распалось и чего синтезировалось.

Голова оголилась сама, а я так и не научился ее беречь.

Главное, удалось покончить с собой. Пусть лишь частично. Но я продолжаю. Теперь уже мало от меня осталось… Эдакие изгибы. Спирали да вибрации. Энергетический волюнтаризм. Кручу-верчу. Черт-те что с теткой и её струнами…

Мы летим в черноте, из одной пустоты в другую. Одной рукой она ухватила меня за шиворот, другой прижимает к животу свои листья.

А вокруг — дырка от бублика, чистейший вакуум с одним «у», картина Малевича в пересказе Кагановича…

А никакая не материя.

Но меня это устраивает.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я