Неточные совпадения
Постоянный костюм капитана был форменный военный вицмундир. Курил он,
и курил очень много, крепкий турецкий табак, который вместе с пенковой коротенькой трубочкой носил всегда с собой в бисерном кисете. Кисет этот вышила ему Настенька
и, по желанию его, изобразила на одной стороне казака, убивающего турка, а на другой — крепость Варну. Каждодневно, за полчаса да прихода Петра Михайлыча, капитан являлся, раскланивался с Настенькой, целовал у ней ручку
и спрашивал
о ее здоровье, а потом садился
и молчал.
Капитан, кроме того, подходил к Настеньке, справлялся, по обыкновению,
о ее здоровье
и поздравлял ее с праздником.
В то мое время почти в каждом городке, в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума —
о ужас! — в Ананьина, женатого человека, так что мать принуждена была возить ее в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику, что даже на бале не в состоянии была этого скрыть
и целый вечер не спускала с него глаз.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами
о чувствах
и до того увлекались, что даже не замечали, как мазурка кончалась
и что все давно уж сидели за ужином.
У нее не было ни гувернантки-француженки, способной передать ей тайну хорошего произношения; ее не выпрямляли
и не учили приседать в пансионе; при ней даже не было никакой практической тетушки или сестрицы, которая хлопотала бы
о ее наружности
и набила бы ее, как говорит Гоголь, всяким бабьем.
Тот пожал только плечами
и проговорил: «
О mon Dieu, mon Dieu!» [Боже мой, боже мой! (франц.).]
— Подавали ему надежду, вероятно, вы, а не я,
и я вас прошу не беспокоиться
о моей судьбе
и избавить меня от ваших сватаний за кого бы то ни было, — проговорила она взволнованным голосом
и проворно ушла.
— А если думали, так
о чем же вам
и беспокоиться? — возразил Петр Михайлыч. — Позвольте мне, для первого знакомства, предложить мою колесницу. Лошадь у меня прекрасная, дрожки тоже, хоть
и не модного фасона, но хорошие. У меня здесь многие помещики, приезжая в город, берут.
— Эх-ма, молодежь, молодежь! Ума у вас, может быть,
и больше против нас, стариков, да сердца мало! — прибавил он, всходя на крыльцо,
и тотчас, по обыкновению, предуведомил
о госте к обеду Палагею Евграфовну.
В двенадцать часов Калинович, переодевшись из мундира в черный фрак, в черный атласный шарф
и черный бархатный жилет
и надев сверх всего новое пальто, вышел, чтоб отправиться делать визиты, но, увидев присланный ему экипаж, попятился назад: лошадь,
о которой Петр Михайлыч так лестно отзывался, конечно, была, благодаря неусыпному вниманию Палагеи Евграфовны, очень раскормленная; но огромная, жирная голова, отвислые уши, толстые, мохнатые ноги ясно свидетельствовали
о ее солидном возрасте, сырой комплекции
и кротком нраве.
— Знаю, сударь, знаю; великие наши астрономы ясно читают звездную книгу
и аки бы пророчествуют.
О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — сказал опять старик, приподняв глаза кверху,
и продолжал как бы сам с собою. — Знамения небесные всегда предшествуют великим событиям; только сколь ни быстр разум человека, но не может проникнуть этой тайны, хотя уже
и многие другие мы имеем указания.
— Нет, сударь, немного; мало нынче книг хороших попадается, да
и здоровьем очень слаб: седьмой год страдаю водяною в груди. Горе меня, сударь, убило: родной сын подал на меня прошение, аки бы я утаил
и похитил состояние его матери.
О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — заключил почтмейстер
и глубоко задумался.
В остальную часть визита мать
и дочь заговорили между собой
о какой-то кузине, от которой следовало получить письмо, но письма не было. Калинович никаким образом не мог пристать к этому семейному разговору
и уехал.
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я говорю, как понимаю. Вот как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо того чтоб рассуждать
о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки
и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
—
О, да какой вы, должно быть, строгий
и тонкий судья! — воскликнул Петр Михайлыч.
— Вас, впрочем, я не пущу домой, что вам сидеть одному в нумере? Вот вам два собеседника: старый капитан
и молодая девица, толкуйте с ней! Она у меня большая охотница говорить
о литературе, — заключил старик
и, шаркнув правой ногой, присел, сделал ручкой
и ушел. Чрез несколько минут в гостиной очень чувствительно послышалось его храпенье. Настеньку это сконфузило.
Петр Михайлыч говорил
о том, что она давно
и гораздо лучше его обдумала.
Дальновидная экономка рассчитала поставить к ней Калиновича, во-первых, затем, чтоб у приятельницы квартира не стояла пустая, во-вторых, она знала, что та разузнает
и донесет ей
о молодом человеке все, до малейших подробностей.
Такова была почти вся с улицы видимая жизнь маленького городка, куда попал герой мой; но что касается простосердечия, добродушия
и дружелюбия,
о которых объяснял Петр Михайлыч, то все это, может быть, когда-нибудь бывало в старину, а нынче всем
и каждому, я думаю, было известно, что окружный начальник каждогодно делает на исправника донос на стеснительные наезды того на казенные имения.
Экзархатов схватил его за шиворот
и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему
о своем озорнике,
и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла
и того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова.
— Очень хорошо, распоряжусь, — сказал он
и велел им идти домой, а сам тотчас же написал городничему отношение
о производстве следствий
о буйных
и неприличных поступках учителя Экзархатова
и, кроме того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось
и когда глупой Экзархатовой растолковали, какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе
и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение
о своем постояльце —
и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал
и очень холодно спрашивал: «Что вам угодно?»
— Это письмо, — отвечал Калинович, — от матери моей; она больна
и извещает, может быть,
о своих последних минутах… Вы сами отец
и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
— Если так, то, конечно… в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!..
О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! — проговорил он
и повел Калиновича в контору.
— Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! — начал он. — Даже из детства,
о котором, я думаю, у всех остаются приятные
и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
Калинович прежде никогда ничего не говорил
о себе, кроме того, что он отца
и матери лишился еще в детстве.
Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали
о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места
и продолжал смотреть в книгу.
Два брата, оставшись вдвоем, долго сидели молча. Петр Михайлыч, от скуки, читал в старых газетах известия
о приехавших
и уехавших из столицы.
— Будет-с! — произнес решительно Петр Михайлыч. — Человек этот благорасположен ко мне
и пользуется между литераторами большим авторитетом. Я говорю
о Федоре Федорыче, — прибавил он, обращаясь к дочери.
—
И потому, я полагаю, так как теперь придет господин исправник, — продолжал Калинович, — то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью
о поступке господина Медиокритского, а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.
— Ваше высокоблагородие… — отнесся Медиокритский сначала к городничему
и стал просить
о помиловании.
Спешу отвечать на ваше послание
и радуюсь, что мог исполнить просимую вами небольшую послугу от меня. Прилагаю книжку журнала, в которой напечатана повесть вашего протеже, а равно
и газетный листок, случайно попавшийся мне в английском клубе, с лестным отзывом
о сочинении его. А затем, поручая, да хранит вас милость божия, пребываю с душевным моим расположением» — такой-то.
— «Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае,
и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»; не повестью госпожи Д…, которая хотя
и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «
О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие
и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице
и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)…»
Служили в теплой церкви,
о чем можно было догадаться по сидевшему около ее входа слепому старику-монаху, в круглой скуфейке
и худеньком черном нанковом подряснике, подпоясанном ремнем.
— На молитве плакать не
о чем, кроме разве оплакивать свои грехи
и проступки вольные
и невольные, — проговорил настоятель, благословляя Палагею Евграфовну
и снимая облачение.
— Я уж не говорю
о капитане. Он ненавидит меня давно,
и за что — не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем,
и, наконец, эта Палагея Евграфовна —
и та на меня хмурится.
Никогда никто не слыхал, чтоб он
о ком-нибудь отозвался в резких выражениях, дурно или насмешливо, хоть в то же время любил
и умел, особенно на французском языке, сказать остроту, но только ни к кому не относящуюся.
Кто бы к нему ни обращался с какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург,
о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник — отказа никому
и никогда не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы — то другое дело.
Он уважал князя
и выражался
о нем таким образом: «Талейран [Талейран-Перигор Шарль Морис (1754—1838) — выдающийся французский дипломат, известный своей беспринципностью
и корыстолюбием.], сударь, нашего времени, Талейран».
Надобно сказать, что Петр Михайлыч со времени получения из Петербурга радостного известия
о напечатании повести Калиновича постоянно занимался распространением славы своего молодого друга,
и в этом случае чувства его были до того преисполнены, что он в первое же воскресенье завел на эту тему речь со стариком купцом, церковным старостой, выходя с ним после заутрени из церкви.
— Умный бы старик, но очень уж односторонен, — говорил он, идя домой,
и все еще, видно, мало наученный этими опытами, на той же неделе придя в казначейство получать пенсию, не утерпел
и заговорил с казначеем
о Калиновиче.
По случаю спора
о военной службе он делал теперь кочергой, как бы ружьем, разные артикулы
и маршировал.
В подобном обществе странно бы, казалось,
и совершенно бесполезно начинать разговор
о литературе, но Петр Михайлыч не утерпел
и, прежде еще высмотрев на окне именно тот нумер газеты, в котором был расхвален Калинович, взял его, проговоря скороговоркой...
С месяц потом он ни с кем не заговаривал
о Калиновиче
и даже в сцене с князем, как мы видели, приступил к этому довольно осторожно.
—
О сочинениях, ma tante,
о сочинениях, — отвечал князь
и, опять взявшись за лоб, проговорил тихо
и с улыбкой Полине: — Voila notre homme! [вот кто нам нужен! (франц.).]. Займитесь, развлекитесь; молодой человек tres comme il faut!. [Вполне приличный! (франц.).]
Калинович отвечал тоже по-французски, что он слышал
о болезни генеральши
и потому не смел беспокоить. Князь
и Полина переглянулись: им обоим понравилась ловко составленная молодым смотрителем французская фраза. Старуха продолжала хлопать глазами, переводя их без всякого выражения с дочери на князя, с князя на Калиновича.
Но старуха не обратила внимания
и на слова дочери. Очень довольная, что встретила нового человека, с которым могла поговорить
о болезни, она опять обратилась к Калиновичу...
— Как, я думаю, трудно сочинять — я часто об этом думаю, — сказала Полина. — Когда, судя по себе, письма иногда не в состоянии написать, а тут надобно сочинить целый роман! В это время, я полагаю, ни
о чем другом не надобно думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей
и рассеешься.
—
О боже мой, нет! — воскликнул князь. — Какой я писатель! Я занят другим, да
и писать не умею.
— Нет, вы погодите, чем еще кончилось! — перебил князь. — Начинается с того, что Сольфини бежит с первой станции. Проходит несколько времени —
о нем ни слуху ни духу. Муж этой госпожи уезжает в деревню; она остается одна…
и тут различно рассказывают: одни — что будто бы Сольфини как из-под земли вырос
и явился в городе, подкупил людей
и пробрался к ним в дом; а другие говорят, что он писал к ней несколько писем, просил у ней свидания
и будто бы она согласилась.