Неточные совпадения
Кроме того, у сторожа была любимая привычка позавтракать рано поутру разогретыми щами, которые он обыкновенно и становил с вечера
в смотрительской комнате
в печку на
целую ночь.
Постоянный костюм капитана был форменный военный вицмундир. Курил он, и курил очень много, крепкий турецкий табак, который вместе с пенковой коротенькой трубочкой носил всегда с собой
в бисерном кисете. Кисет этот вышила ему Настенька и, по желанию его, изобразила на одной стороне казака, убивающего турка, а на другой — крепость Варну. Каждодневно, за полчаса да прихода Петра Михайлыча, капитан являлся, раскланивался с Настенькой,
целовал у ней ручку и спрашивал о ее здоровье, а потом садился и молчал.
— Зачем вы ходите сюда
в гостиную? Подите вы вон, сидите вы
целый день
в вашем кабинете и не смейте показывать вашего скверного носа.
В то мое время почти
в каждом городке,
в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума — о ужас! —
в Ананьина, женатого человека, так что мать принуждена была возить ее
в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику, что даже на бале не
в состоянии была этого скрыть и
целый вечер не спускала с него глаз.
Автор однажды высказал
в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, — все рассмеялись и сказали
в один голос: «Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили
целые сотни томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и знаете ли почему? — потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
Лишившись жены, Петр Михайлыч не
в состоянии был расстаться с Настенькой и вырастил ее дома. Ребенком она была страшная шалунья:
целые дни бегала
в саду, рылась
в песке, загорала, как только может загореть брюнеточка, прикармливала с реки гусей и бегала даже с мещанскими мальчиками
в лошадки. Ходившая каждый день на двор к Петру Михайлычу нищая, встречая ее, всегда говорила...
Настенька прыгала к нему на колени,
целовала его, потом ложилась около него на диван и засыпала. Старик по
целым часам сидел не шевелясь, чтоб не разбудить ее, по
целым часам глядел на нее, не опуская глаз, сам бережно потом брал ее на руки и переносил
в кроватку.
Когда Настеньке минуло четырнадцать лет, она перестала бегать
в саду, перестала даже играть
в куклы, стыдилась
поцеловать приехавшего
в отставку дядю-капитана, и когда, по приказанию отца,
поцеловала, то покраснела; тот,
в свою очередь, тоже вспыхнул.
На шею Настеньке она предназначила надеть покойной жены Петра Михайлыча жемчуг с брильянтовым фермуаром [Фермуар — здесь — застежка на ожерелье.], который перенизывала, чистила, мыла и вообще приводила
в порядок
целые полдня.
По незнанию бальных обычаев, ему и
в голову не приходило, что танцевать с одной дамой
целый вечер не принято
в обществе.
Переодевшись и распорядившись, чтоб ехала к Калиновичу лошадь, Петр Михайлыч пошел
в гостиную к дочери,
поцеловал ее, сел и опять задумался.
— Какие бы они ни были люди, — возразил,
в свою очередь, Петр Михайлыч, — а все-таки ему не следовало поднимать носа. Гордость есть двух родов: одна благородная — это желание быть лучшим, желание совершенствоваться; такая гордость — принадлежность великих людей: она подкрепляет их
в трудах, дает им силу поборать препятствия и достигать своей
цели. А эта гордость — поважничать перед маленьким человеком — тьфу! Плевать я на нее хочу; зачем она? Это гордость глупая, смешная.
Все тут дело заключалось
в том, что им действительно ужасно нравились
в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет
в Москве; но, кроме того, живя
в ней две зимы, генеральша с известною
целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью
в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто не присватался.
Настенька первая встала и, сказав, что очень устала, подошла к отцу, который, по обыкновению, перекрестил ее,
поцеловал и отпустил почивать с богом; но она не почивала:
в комнате ее еще долго светился огонек. Она писала новое стихотворение, которое начиналось таким образом...
Он ходил для этой
цели по улицам, рассматривал
в соборе церковные древности, выходил иногда
в соседние поля и луга, глядел по нескольку часов на реку и, бродивши
в базарный день по рынку, нарочно толкался между бабами и мужиками, чтоб прислушаться к их наречью и всмотреться
в их перемешанные типы лиц.
В продолжение классов он сидел то у того, то у другого из учителей, с явной
целью следить за способами их преподавания.
Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда
в пояс, когда тот приходил
в класс, и, наконец, будто бы даже, как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания не достигали желаемой
цели: Калинович оставался с ним сух и неприветлив.
— Ах, боже мой! Боже мой! — говорил Петр Михайлыч. — Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где
целый вечер сочинял к директору письмо,
в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что тот уж никогда не сделает
в другой раз подобного проступка.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены
в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце — и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с
целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: «Что вам угодно?»
Калинович позвал его
в смотрительскую и
целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен.
— Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать
в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и
целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство,
в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.
Калинович взглянул на нее, взял тихонько ее за талию, привлек к себе и
поцеловал в голову.
С лица капитана капал крупными каплями пот; руки делали какие-то судорожные движения и, наконец, голова затекла, так что он принужден был приподняться на несколько минут, и когда потом взглянул
в скважину, Калинович, обняв Настеньку,
целовал ей лицо и шею…
Испуганная этими звуками
целая стая ворон слетела с церковной кровли и понеслась, каркая,
в воздухе…
— Как, я думаю, трудно сочинять — я часто об этом думаю, — сказала Полина. — Когда, судя по себе, письма иногда не
в состоянии написать, а тут надобно сочинить
целый роман!
В это время, я полагаю, ни о чем другом не надобно думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей и рассеешься.
«Как этот гордый и великий человек (
в последнем она тоже не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что
в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще больше надулся и
в продолжение
целого дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась и не любила
в нем.
Князь
поцеловал у ней за это руку. Она взглянула на тюрик с конфектами: он ей подал весь и ушел.
В уме его родилось новое предположение. Слышав, по городской молве, об отношениях Калиновича к Настеньке, он хотел взглянуть собственными глазами и убедиться,
в какой мере это было справедливо. Присмотревшись
в последний визит к Калиновичу, он верил и не верил этому слуху. Все это князь
в тонких намеках объяснил Полине и прибавил, что очень было бы недурно пригласить Годневых на вечер.
Старик
поцеловал ее
в голову.
Наперед ожидая посланного от Годневых, он не велел только сказываться, но сам был
целый день дома и, так сказать, предвкушал тонкое авторское наслаждение, которым предстояло
в тот вечер усладиться его самолюбию.
— Мне действительно было досадно, — отвечал он, — что вы приехали
в этот дом, с которым у вас ничего нет общего ни по вашему воспитанию, ни по вашему тону; и, наконец, как вы не поняли, с какой
целью вас пригласили, и что
в этом случае вас третировали, как мою любовницу… Как же вы, девушка умная и самолюбивая, не оскорбились этим — странно!
На колокольне, завидев их экипаж, начали благовест. Священник и дьякон служили
в самых лучших ризах, положенных еще покровом на покойную княгиню, мать князя. Дьячок и пономарь, с распущенными косами и
в стихарях, составили нечто вроде хора с двумя отпускными семинаристами: философом-басом и грамматиком-дискантом. При окончании литургии имениннику вынесена была
целая просфора, а Калиновичу половина.
Княжна,
в каком-то уж совершенно воздушном, с бесчисленным числом оборок, кисейном платье, с милым и веселым выражением
в лице, подошла к отцу,
поцеловала у него руку и подала ему ценную черепаховую сигарочницу, на одной стороне которой был сделан вышитый шелками по бумаге розан. Это она подарила свою работу, секретно сработанную и секретно обделанную
в Москве.
— А! Да это славно быть именинником: все дарят. Я готов быть по несколько раз
в год, — говорил князь, пожимая руку мистрисс Нетльбет. — Ну-с, а вы, ваше сиятельство, — продолжал он, подходя к княгине, беря ее за подбородок и продолжительно
целуя, — вы чем меня подарите?
Едва только предводитель успел раскланяться с дамами, как князь увел его
в кабинет, и они вступили
в интимный, дружеский между собою разговор по случаю поданной губернатору жалобы от барышни-помещицы на двух ее бунтующих толсторожих горничных девок, которые куда-то убежали от нее на
целую неделю.
Князь, выйдя на террасу, поклонился всему народу и сказал что-то глазами княжне. Она скрылась и чрез несколько минут вышла на красный двор, ведя маленького брата за руку. За ней шли два лакея с огромными подносами, на которых лежала
целая гора пряников и куски лент и позументов. Сильфидой показалась княжна Калиновичу, когда она стала мелькать
в толпе и, раздавая бабам и девкам пряники и ленты, говорила...
Другая непременно требовала, чтоб маленький князек взял от нее красненькое яичко. Тот не брал, но княжна разрешила ему и подала за это старухе несколько горстей пряников. Та ухватила своей костлявою и загорелою рукою кончики беленьких ее пальчиков и начала
целовать. Сильно страдало при этом чувство брезгливости
в княжне, но она перенесла.
Парень воротился, выпил, не переводя дух, как небольшой стакан,
целую ендову.
В толпе опять засмеялись. Он тоже засмеялся, махнул рукой и скрылся. После мужиков следовала очередь баб. Никто не выходил.
Люди, мой милый, разделяются на два разряда: на человечество дюжинное, чернорабочее, которому самим богом назначено родиться, вырасти и запречься потом с тупым терпением
в какую-нибудь узкую деятельность, — вот этим юношам я даже советую жениться; они народят десятки такого же дюжинного человечества и, посредством благодетелей, покровителей, взяток, вскормят и воспитают эти десятки,
в чем состоит их главная польза, которую они приносят обществу, все-таки нуждающемуся, по своим экономическим
целям,
в чернорабочих по всем сословиям.
Калинович
поцеловал у ней руку. Настенька, делая вид, что как будто
целует его
в голову,
поцеловала просто
в губы.
«Боже мой! Как эти люди любят меня, и между тем какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!» — мучительно думал он и решительно не имел духа, как прежде предполагал, сказать о своем намерении ехать
в Петербург и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее и долго, долго
целовал.
— Помолимся! — сказала Настенька, становясь на колени перед могилой. — Стань и ты, — прибавила она Калиновичу. Но тот остался неподвижен.
Целый ад был у него
в душе; он желал
в эти минуты или себе смерти, или — чтоб умерла Настенька. Но испытание еще тем не кончилось: намолившись и наплакавшись, бедная девушка взяла его за руку и положила ее на гробницу.
В тот самый день, как пришел к нему капитан, он
целое утро занимался приготовлением себе для стола картофельной муки, которой намолов собственной рукой около четверика, пообедал плотно щами с забелкой и, съев при этом фунтов пять черного хлеба, заснул на своем худеньком диванишке, облаченный
в узенький ситцевый халат, из-под которого выставлялись его громадные выростковые сапоги и виднелась волосатая грудь, покрытая, как у Исава, густым волосом.
Чисто с
целью показаться
в каком-нибудь обществе Калинович переоделся на скорую руку и пошел
в трактир Печкина, куда он, бывши еще студентом, иногда хаживал и знал, что там собираются актеры и некоторые литераторы, которые, может быть, оприветствуют его, как своего нового собрата; но — увы! — он там нашел все изменившимся: другая была мебель, другая прислуга, даже комнаты были иначе расположены, и не только что актеров и литераторов не было, но вообще публика отсутствовала:
в первой комнате он не нашел никого, а из другой виднелись какие-то двое мрачных господ, игравших на бильярде.
— Я знаю еще больше, — продолжал Калинович, — знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы
целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели
в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.
— Не знаю, что тут хорошего, тем больше, что с утра до ночи ест, говорят, конфеты… Или теперь… Это черт знает, что такое! — воскликнул он. — Известная наша сочинительница, Касиновская,
целую зиму прошлого года жила у него
в доме, и он за превосходные ее произведения платил ей по триста рублей серебром, — стоит она этого, хотя бы сравнительно с моим трудом, за который заплачено по тридцати пяти?
Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин [Каратыгин Василий Андреевич (1802—1853) — русский актер-трагик, игра которого отличалась чрезвычайным рационализмом.] на сцену?
В «Отелло»
в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю,
целое стадо гусей.
В райке и креслах захлопали.
Зала была оклеена какими-то удивительно приятного цвета обоями;
в углу стоял мраморный камин с бронзовыми украшениями и с своими обычными принадлежностями, у которых ручки были позолочены. Через тяжелую драпировку виднелось, что
в гостиной была поставлена
целая роща кактусов, бананов, олеандров, и все они затейливо осеняли стоявшую промеж них разнообразнейших форм мебель. У директора была квартира казенная и на казенный счет меблируемая.
— Всех вас, молодых людей, я очень хорошо знаю, — продолжал директор, — манит Петербург, с его изысканными удовольствиями; но поверьте, что, служа, вам будет некогда и не на что пользоваться этим; и, наконец, если б даже
в этом случае требовалось некоторое самоотвержение, то посмотрите вы, господа, на англичан: они иногда
целую жизнь работают
в какой-нибудь отдаленной колонии с таким же удовольствием, как и
в Лондоне; а мы не хотим каких-нибудь трех-четырех лет поскучать
в провинции для видимой общей пользы!
У него было несколько, таких же, вероятно, тупоголовых, немцев-приятелей;
в продолжение
целого лета они каждый праздник или ездили за рыбой, брали тони и напивались там пьяны, или катались верхом по дачам.
— Да, — произнес он, — много сделал он добра, да много и зла; он погубил было философию, так что она едва вынырнула на плечах Гегеля из того омута, и то еще не совсем; а прочие знания, бог знает, куда и пошли. Все это бросилось
в детали, подробности; общее пропало совершенно из глаз, и сольется ли когда-нибудь все это во что-нибудь
целое, и к чему все это поведет… Удивительно!