Неточные совпадения
— Ну, уж не сердчай, давай прядочку, — говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему, говоря: — На-ка лучку! Только без хлеба не
ешь: горько
будет… Поди ко мне на двор: там
тебе хлеба дадут, поди!
Чай
пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр Михайлыч ей говорил: «Что же
ты сама, командирша, никогда ничего не кушаешь?», Палагея Евграфовна только усмехалась и, ответив: «Кабы не
ела, так и жива бы не
была», снова отправлялась на кухню.
— Характерная женщина! Ах, какая характерная! Сгубила совсем человека; а какой малый-то бесподобный! Что
ты будешь делать?
— Экая
ты у меня светлая головка! Если б
ты была мальчик, из
тебя бы вышел поэт, непременно поэт, — говорил старик.
— Вот
тебе и раз! Экая
ты, Настенька, смелая на приговоры! Я не вижу тут ничего глупого. Он
будет жить в городе и хочет познакомиться со всеми.
— Нет, это не мое личное мнение, — возразила спокойным голосом генеральша, — покойный муж мой
был в столицах всей Европы и всегда говорил, —
ты, я думаю, Полина, помнишь, — что лучше Петербурга он не видал.
— Пожалуйста, не оправдывайся. У меня очень много твоих вин записано, и
ты принудишь меня принять против
тебя решительные меры. Ступай и
будь умней!
— Кого
ты ждешь, по ком тоскуешь? — говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен
был прийти молодой смотритель.
Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого
ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни
был, посылая свою статью, смело может
быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом».
— Он видит это потому, что любит
тебя и желает, чтоб все твои поступки
были поступками благовоспитанной девицы, — возразил Петр Михайлыч.
— Молебен! — сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: «
Тебе, бога, хвалим;
тебе, господи, исповедуем!» — Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена
была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.
— Ужасно смешно! Много
ты понимаешь! — перебил Петр Михайлыч. — Зачем ехать? — продолжал он. — А затем, что требует этого вежливость, да, кроме того, князь — человек случайный и может
быть полезен Якову Васильичу.
— Тут ничего, может
быть, нет, но я не хочу. Князь останавливается у генеральши, а я этот дом ненавижу.
Ты сам рассказывал, как
тебя там сухо приняли. Что ж
тебе за удовольствие, с твоим самолюбием, чтоб
тебя встретили опять с гримасою?
— Нет, Жак, это не каприз, а просто предчувствие, — начала она. — Как
ты сказал, что
был у
тебя князь, у меня так сердце замерло, так замерло, как будто все несчастья угрожают
тебе и мне от этого знакомства. Я
тебя еще раз прошу, не езди к генеральше, не плати визита князю: эти люди обоих нас погубят.
— Без сомнения, — подхватил князь, — но, что дороже всего
было в нем, — продолжал он, ударив себя по коленке, — так это его любовь к России: он, кажется, старался изучить всякую в ней мелочь: и когда я вот бывал в последние годы его жизни в Петербурге, заезжал к нему, он почти каждый раз говорил мне: «Помилуй, князь,
ты столько лет живешь и таскаешься по провинциям: расскажи что-нибудь, как у вас, и что там делается».
— Я очень рада, князь, и, пожалуйста,
будь хозяином у меня…
Ты знаешь, как я
тебя люблю.
— Бог с
тобой, что
ты так меня понимаешь! — сказала Настенька и больше ничего уже не говорила: ей самой казалось, что она не должна
была плакать.
— Когда он
был, сударь
ты мой, на корабле своем в Англии, — начал он…
— Ну, покушать, так покушать… Живей! Марш! — крикнул Петр Михайлыч. Палагея Евграфовна пошла
было… — Постой! — остановил ее, очень уж довольный приездом Калиновича, старик. — Там княжеский кучер. Изволь
ты у меня, сударыня, его накормить, вином, пивом
напоить. Лошадкам дай овса и сена! Все это им за то, что они нам Якова Васильича привезли.
— Ужасно! — подхватила Настенька. — Когда
ты читал у них, мне
было так досадно за
тебя. Разве кто-нибудь из них понял, что
ты написал? Сидели все, как сороки.
— На могилу к матушке. Я давно не
была и хочу, чтоб
ты сходил поклониться ей, — отвечала Настенька.
— Помолимся! — сказала Настенька, становясь на колени перед могилой. — Стань и
ты, — прибавила она Калиновичу. Но тот остался неподвижен. Целый ад
был у него в душе; он желал в эти минуты или себе смерти, или — чтоб умерла Настенька. Но испытание еще тем не кончилось: намолившись и наплакавшись, бедная девушка взяла его за руку и положила ее на гробницу.
— Поклянись мне, Жак, — начала она, глотая слезы, — поклянись над гробом матушки, что
ты будешь любить меня вечно, что я
буду твоей женой, другом. Иначе мать меня не простит… Я третью ночь вижу ее во сне: она мучится за меня!
— Нет, Жак, поклянись: это
будет одно для меня утешение, когда
ты уедешь, — отвечала настойчиво Настенька.
— Нет,
ты сердишься. Нынче
ты все сердишься. Прежде
ты не такой
был!.. — сказала со вздохом Настенька. — Дай мне руку, — прибавила она.
— А если это отца успокоит? Он скрывает, но его ужасно мучат наши отношения. Когда
ты уезжал к князю, он по целым часам сидел, задумавшись и ни слова не говоря… когда это с ним бывало?.. Наконец, пощади и меня, Жак!.. Теперь весь город называет меня развратной девчонкой, а тогда я
буду по крайней мере невестой твоей. Худа ли, хороша ли, но замуж за
тебя выхожу.
—
Ты сегодня же должен поговорить с отцом, а то он
будет беспокоиться о твоем отъезде… Дядя тоже наговорил ему, — присовокупила она простодушно.
— Да; я желаю с
тобой быть.
— Страмота, тетка, и ехать-то с
тобой, хоть бы к ноче дело-то шло, так все бы словно поскладнее
было.
— Что говорить, батюшка, — повторил и извозчик, — и в молитве господней, сударь, сказано, — продолжал он, — избави мя от лукавого, и священники нас, дураков, учат: «
Ты, говорит, только еще о грехе подумал, а уж ангел твой хранитель на сто тысяч верст от
тебя отлетел — и вселилась в тя нечистая сила:
будет она твоими ногами ходить и твоими руками делать; в сердце твоем, аки птица злобная, совьет гнездо свое…» Учат нас, батюшка!
— В таком случае
пей и
ты, — подхватил Калинович и, налив ей тоже полчашки,
выпил свою порцию залпом.
— Где же, однако,
ты был, жил, что делал? Рассказывай все! Видишь, мне говорить трудно! — продолжал больной.
— Призвание на то
было! — отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: — Мне, впрочем, несколько странно слышать от
тебя подобный вопрос.
— Как же
ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь — и
ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще — и
ты станешь думать другое, и это наверное
будет! — сказала она мужу.
Неужели
ты хочешь, чтоб он
был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую…
«Мой единственный и бесценный друг! (писал он) Первое мое слово
будет: прост» меня, что так долго не уведомлял о себе; причина тому
была уважительная: я не хотел вовсе к
тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть
тебя, оставить, бросить, презреть — все, что хочешь, и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом и обманщиком, я поступал в этом случае не как ветреный и пустой мальчишка, а как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог.
Из двух зол, мне казалось, я выбирал для
тебя лучшее: ни тоска обманутой любви, ни горесть родных твоих, ни худая огласка, которая, вероятно, теперь идет про
тебя, ничего не в состоянии сравниться с теми мучениями, на которые бы
ты была обречена, если б я остался и сделался твоим мужем.
Я истерзал бы
тебя обидным раскаянием, своими бесполезными жалобами и, может
быть, даже ненавистью своей.
— А
ты, друг мой, рад мне — да? Но какой же
ты худой! Что это? Зачем
было так грустить? — отвечала она, всматриваясь ему в лицо.
— Вели, однако, взять мои вещи у извозчика!
Есть у
тебя кто-нибудь? — продолжала Настенька.
— Если бы
ты, душа моя, только знала, что я,
бывши больным, перенес от этого животного… — проговорил он.
— Очень знаю и знала, но теперь
тебе будет хорошо: я сама
тебе стану служить, — отвечала Настенька, прижимаясь к нему.
— Сколько я
тебе, друг мой, денег привезла! — продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там
было тысячи две серебром.
— Не твое дело, — отвечала Настенька. — Однако я ужасно устала и
есть хочу. Что ж
ты мне чаю не велишь дать? — прибавила она.
— Да, налей и мне!
Ты давно уж меня не
поила чаем, — отвечал Калинович.
— Давно, друг мой, — сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. — Ах, какие гадкие чашки! — говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. — И вообще, cher ami, посмотри, как у
тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не
будет: я все приведу в порядок.
— Прости? А
ты не знаешь, что довел
было меня до самоубийства?
— Тогда, как
ты уехал, я думала, что вот
буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три… полгода, наконец!
— Я знаю чему! — подхватила Настенька. — И
тебя за это, Жак, накажет бог.
Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после
будет с
тобой еще хуже — поверь
ты мне!.. За меня тоже бог
тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с
тобой, я все-таки
была на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки… и что пользы? Как отец же Серафим говорит: «Сердце черствеет, ум не просвещается. Только на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание».