Неточные совпадения
О ней надо бы
поговорить особенно, что
я и сделаю.
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, —
говорил он
мне сам (но только
мне и по секрету), — что никто-то изо всей этой публики знать не знал о
мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть, не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
Замечу от себя, что действительно у многих особ в генеральских чинах есть привычка смешно
говорить: «
Я служил государю моему…», то есть точно у них не тот же государь, как и у нас, простых государевых подданных, а особенный, ихний.
Я сердцем с вами и ваш, с одной всегда, en tout pays [в любой стране (фр.).] и хотя бы даже dans le pays de Makar et de ses veaux, [в стране Макара и его телят (фр.).] о котором, помните, так часто мы, трепеща,
говорили в Петербурге пред отъездом.
«
Я никогда, никогда не отстану от этих светлых надежд», —
говаривал он
мне с сияющими глазами.
Уверяли, что Виргинский, при объявлении ему женой отставки, сказал ей: «Друг мой, до сих пор
я только любил тебя, теперь уважаю», но вряд ли в самом деле произнесено было такое древнеримское изречение; напротив,
говорят, навзрыд плакал.
Я, разумеется, не про Игорево время
говорю.
«Не понимаю, почему
меня все здесь выставляют безбожником? —
говаривал он иногда, —
я в бога верую, mais distinguons, [но надо различать (фр.).]
я верую, как в существо, себя лишь во
мне сознающее.
И вы тоже, Степан Трофимович,
я вас нисколько не исключаю, даже на ваш счет и
говорил, знайте это!
— Уж не знаю, каким это манером узнали-с, а когда
я вышла и уж весь проулок прошла, слышу, они
меня догоняют без картуза-с: «Ты,
говорят, Агафьюшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: “Скажи, дескать, своему барину, что он умней во всем городе”, так ты им тотчас на то не забудь: “Сами оченно хорошо про то знаем-с и вам того же самого желаем-с…”»
—
Я вам
говорю,
я приехала и прямо на интригу наткнулась, Вы ведь читали сейчас письмо Дроздовой, что могло быть яснее? Что же застаю? Сама же эта дура Дроздова, — она всегда только дурой была, — вдруг смотрит вопросительно: зачем, дескать,
я приехала? Можете представить, как
я была удивлена! Гляжу, а тут финтит эта Лембке и при ней этот кузен, старика Дроздова племянник, — всё ясно! Разумеется,
я мигом всё переделала и Прасковья опять на моей стороне, но интрига, интрига!
— Гм! Это, может быть, и неправда. По крайней мере вы бы записывали и запоминали такие слова, знаете, в случае разговора… Ах, Степан Трофимович,
я с вами серьезно, серьезно ехала
говорить!
Весь день этот и вечер провел он чрезвычайно грустно, послал за
мной, очень волновался, долго
говорил, долго рассказывал, но всё довольно бессвязно.
Заметила она, что тот с Дашей иногда
говорит, ну и стала беситься, тут уж и
мне, матушка, житья не стало.
Ты не думай, что
я по глупости сейчас сбрендила;
я понимаю, что
говорю.
Понимаете ли вы, если
я сама вам
говорю, что она ангел кротости! — вдруг яростно вскричала она.
—
Я вижу, что с вами теперь нечего
говорить…
— О, такова ли она была тогда! — проговаривался он иногда
мне о Варваре Петровне. — Такова ли она была прежде, когда мы с нею
говорили… Знаете ли вы, что тогда она умела еще
говорить? Можете ли вы поверить, что у нее тогда были мысли, свои мысли. Теперь всё переменилось! Она
говорит, что всё это одна только старинная болтовня! Она презирает прежнее… Теперь она какой-то приказчик, эконом, ожесточенный человек, и всё сердится…
О Лизавете Николаевне он
говорил с каким-то непонятным для
меня восторгом.
Я попросил его выпить воды;
я еще не видал его в таком виде. Всё время, пока
говорил, он бегал из угла в угол по комнате, но вдруг остановился предо
мной в какой-то необычайной позе.
— Всё это глупо, Липутин, — проговорил наконец господин Кириллов с некоторым достоинством. — Если
я нечаянно сказал вам несколько пунктов, а вы подхватили, то как хотите. Но вы не имеете права, потому что
я никогда никому не
говорю.
Я презираю чтобы
говорить… Если есть убеждения, то для
меня ясно… а это вы глупо сделали.
Я не рассуждаю об тех пунктах, где совсем кончено.
Я терпеть не могу рассуждать.
Я никогда не хочу рассуждать…
— Э, какое
мне дело до чина! Какую сестру? Боже мой… вы
говорите: Лебядкин? Но ведь у нас был Лебядкин…
Впрочем,
я всё с его же пьяной болтовни
говорю, а трезвый он и сам об этом прималчивает.
— Зачем же скрывать, из скромности, благороднейшие движения своей души, то есть вашей души-с,
я не про свою
говорю.
«
Я желаю,
говорит, чтобы вы
меня хорошо и безошибочно,
говорит, поняли.
Разумеется,
говорит,
я не
говорю про помешательство, этого никогда быть не может! (твердо и с гордостию высказано).
По крайней мере,
говорит,
я сама заметила в нем некоторое постоянное беспокойство и стремление к особенным наклонностям.
Умоляю вас, наконец (так и было выговорено: умоляю), сказать
мне всю правду, безо всяких ужимок, и если вы при этом дадите
мне обещание не забыть потом никогда, что
я говорила с вами конфиденциально, то можете ожидать моей совершенной и впредь всегдашней готовности отблагодарить вас при всякой возможности».
Вчера вечером, под влиянием разговора у Варвары Петровны (сами можете представить, какое впечатление на
меня произвело), обратился
я к Алексею Нилычу с отдаленным вопросом: вы,
говорю, и за границей и в Петербурге еще прежде знали Николая Всеволодовича; как вы,
говорю, его находите относительно ума и способностей?
Представьте же себе: Алексей Нилыч вдруг задумались и сморщились вот точно так, как теперь: «Да,
говорят,
мне иногда казалось нечто странное».
—
Я желал бы не
говорить об этом, — отвечал Алексей Нилыч, вдруг подымая голову и сверкая глазами, —
я хочу оспорить ваше право, Липутин. Вы никакого не имеете права на этот случай про
меня.
Я вовсе не
говорил моего всего мнения.
Я хоть и знаком был в Петербурге, но это давно, а теперь хоть и встретил, но мало очень знаю Николая Ставрогина. Прошу вас
меня устранить и… и всё это похоже на сплетню.
А
я ему (всё под тем же вчерашним влиянием и уже после разговора с Алексеем Нилычем): а что,
говорю, капитан, как вы полагаете с своей стороны, помешан ваш премудрый змий или нет?
Так, верите ли, точно
я его вдруг сзади кнутом схлестнул, без его позволения; просто привскочил с места: «Да,
говорит… да,
говорит, только это,
говорит, не может повлиять…»; на что повлиять — не досказал; да так потом горестно задумался, так задумался, что и хмель соскочил.
Я вам, разумеется, только экстракт разговора передаю, но ведь мысль-то понятна; кого ни спроси, всем одна мысль приходит, хотя бы прежде никому и в голову не входила: «Да,
говорят, помешан; очень умен, но, может быть, и помешан».
Вам хорошо, Степан Трофимович, холостяку завзятому, так
говорить и за его превосходительство
меня сплетником называть.
— Да и
я хочу верить, что вздор, и с прискорбием слушаю, потому что, как хотите, наиблагороднейшая девушка замешана, во-первых, в семистах рублях, а во-вторых, в очевидных интимностях с Николаем Всеволодовичем. Да ведь его превосходительству что стоит девушку благороднейшую осрамить или чужую жену обесславить, подобно тому как тогда со
мной казус вышел-с? Подвернется им полный великодушия человек, они и заставят его прикрыть своим честным именем чужие грехи. Так точно и
я ведь вынес-с;
я про себя говорю-с…
А помните ваши рассказы о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали: «Земля, земля!» Няня Алена Фроловна
говорит, что
я после того ночью бредила и во сне кричала: «Земля, земля!» А помните, как вы
мне историю принца Гамлета рассказывали?
— Ах, простите, пожалуйста,
я совсем не то слово сказала; вовсе не смешное, а так… (Она покраснела и сконфузилась.) Впрочем, что же стыдиться того, что вы прекрасный человек? Ну, пора нам, Маврикий Николаевич! Степан Трофимович, через полчаса чтобы вы у нас были. Боже, сколько мы будем
говорить! Теперь уж
я ваш конфидент, и обо всем, обо всем,понимаете?
— Да чего вы! — вскричала она в изумлении. — Ба, да ведь и правда, что они скрывают!
Я верить не хотела. Дашу тоже скрывают. Тетя давеча
меня не пустила к Даше,
говорит, что у ней голова болит.
—
Я…
я говорил однажды… — пролепетал Степан Трофимович, весь покраснев, — но…
я лишь намекнул… j’étais si nerveux et malade et puis… [
я был так взволнован и болен, и к тому же… (фр.)]
— Это глупость; это большие пустяки. Тут всё пустяки, потому что Лебядкин пьян.
Я Липутину не
говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил.
Я вчера Липутину верил.
— Он правду
говорил;
я пишу. Только это всё равно.
— Он это про головы сам выдумал, из книги, и сам сначала
мне говорил, и понимает худо, а
я только ищу причины, почему люди не смеют убить себя; вот и всё. И это всё равно.
— А
мне странно, что вы давеча были так раздражительны, а теперь так спокойны, хотя и горячо
говорите.
— Разве
я неправильно? Не знаю. Нет, не потому, что за границей.
Я так всю жизнь
говорил…
мне всё равно.
— Еще вопрос более деликатный:
я совершенно вам верю, что вы не склонны встречаться с людьми и мало с людьми
говорите. Почему вы со
мной теперь разговорились?
— Н-нет, он мало
говорил; он ничего не
говорил.
Я вашу записку отдам.
Cette pauvre [Эта бедная (фр.).] тетя, правда, всех деспотирует… а тут и губернаторша, и непочтительность общества, и «непочтительность» Кармазинова; а тут вдруг эта мысль о помешательстве, се Lipoutine, ce que je ne comprends pas, [этот Липутин, всё то, чего
я не понимаю (фр.).] и-и,
говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с вами, с нашими жалобами и с нашими письмами…
Не испугаюсь и теперь, mais parlons d’autre chose [но
поговорим о другом (фр.).]…
я, кажется, ужасных вещей наделал; вообразите,
я отослал Дарье Павловне вчера письмо и… как
я кляну себя за это!
— Но про кого вы
говорите; и
я вас не понимаю! — спросил
я с удивлением.