Неточные совпадения
Она наклонилась
к нему и прошептала знакомые
слова...
Матвей встал. Ему хотелось что-то сказать, какие-то резкие, суровые
слова, вызвать у людей стыд, жалость друг
к другу.
Слов таких не нашлось, он перешагнул через скамью и пошёл вон из кухни, сказав...
Когда стали погружать в серую окуровскую супесь тяжёлый гроб и чернобородый пожарный, открыв глубочайшую красную пасть, заревел, точно выстрелил: «Ве-еч…» — Ммтвей свалился на землю, рыдая и биясь головою о чью-то жёсткую, плешивую могилу, скупо одетую дёрном. Его обняли цепкие руки Пушкаря, прижали щекой
к медным пуговицам. Горячо всхлипывая, солдат вдувал ему в ухо отрывистые
слова...
Но как-то раз, когда он задумчиво шагал мимо палисадника Маклаковых,
к решётке прильнуло девичье лицо с чёрными глазами, и прямо в ухо прожужжали два
слова...
Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили о том, что воля всё больше портит их, обращаясь
к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные
слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.
Матвея поражало обилие позорных
слов в речах людей, поражала лёгкость, с которой люди старались обидеть друг друга, и малая восприимчивость их
к этим обидам.
Куры, разрывшие грядки, собака, выпившая куриное яйцо, кошка, посетившая погреб, зависть
к успеху дочери соседа у парней, ревность
к мужу — вся жизнь выносилась на улицу в резких криках, в обидных
словах и с яростным бесстыдством кликуш оплёвывалась желчью, обливалась грязью.
Кожемякин видит, как всё, что было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение
к боли, меткие удары, острые
слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, — та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
Она ещё говорила о чём-то, но
слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась
к полиции.
Иногда он встречал её в сенях или видел на крыльце зовущей сына. На ходу она почти всегда что-то пела, без
слов и не открывая губ, брови её чуть-чуть вздрагивали, а ноздри прямого, крупного носа чуть-чуть раздувались. Лицо её часто казалось задорным и как-то не шло
к её крупной, стройной и сильной фигуре. Было заметно, что холода она не боится, ожидая сына, подолгу стоит на морозе в одной кофте, щёки её краснеют, волосы покрываются инеем, а она не вздрагивает и не ёжится.
А она всё улыбалась ласковой, скользящей улыбкой и — проходила мимо него, всегда одинаково вежливая и сдержанная в
словах. Три раза в неделю Кожемякин подходил на цыпочках
к переборке, отделявшей от него ту горницу, где умерла Палага, и, приложив ухо
к тонким доскам, слушал, как постоялка учила голубоглазую, кудрявую Любу и неуклюжего, широколицего Ваню Хряпова.
И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных
слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь
к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя
к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
Постоялка долго, подробно объясняла ему пути
к свободе, — в такие минуты она всегда была особенно красива, — но
слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал...
Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала
к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила
словами, лишающими силы...
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается
к его
словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь
к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, — Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие
слова...
Привыкши
к этому в ней, мы и на сей раз весу
словам её не придали, а она встала, пошла
к двери, да вдруг, подняв руки
к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко — хрипит...
— Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это
слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, стремление
к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит
слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что
к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
«Она, действительно, добрая», — мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых
словах, и, подойдя
к ней, стал просить, нелепо размахивая руками...
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти
к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её
слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул...
Вытянув
к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных
слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные
слова...
Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя
к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись
к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его
слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе.
«Пожалуй — верно!» — соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви
к людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие людей
слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль...
И всегда, во всех его
словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес
к нему.
Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился
к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь
словами...
Она звала его
к себе памятью о теле её, он пошёл
к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные
слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Он напомнил Кожемякину воинственным видом своим солдата Пушкарева, напомнил все злые
слова, которыми осыпали его за глаза горожане, и пренебрежительное отношение
к нему, общее всем им.
Кожемякин прислушивался
к себе, напряжённо ожидая — не явятся ли какие-нибудь мысли и
слова, удобные для этой женщины, недавно ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал — почти видел — что в нём тихо, пусто.
«Напрасно я заходил
к нему, — думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. — Я старик, мне полсотни лет,
к чему мне это всё? Я покою хочу. Маялся, маялся, хотел приспособиться как-нибудь — будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно
словом иссушить, а — когда у тебя нет точной веры — какие хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!»
Он никуда не ходил, но иногда
к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие
слова было неприятно и тяжело.
Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его
слова, потом подошла
к нему.
— Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и — сейчас же
к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными
словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно…
— Матвей Савельич, примите честное моё
слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а — ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу — одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а — что
к чему и где настоящий путь правды, — это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где — не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой — тут и всё! И — боюсь: Россия может погибнуть!
— Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться
к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими
словами…