Неточные совпадения
Притаившись,
я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это
я видел. Но
я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали
своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место.
Я не однажды спрашивал их...
— Варвара, уйми
своего щенка, а то
я ему башку сверну!
Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на
свою кроткую мать.
Дни нездоровья были для
меня большими днями жизни. В течение их
я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у
меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно
мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли,
своей и чужой.
Сирота, нищей матери сын,
я вот дошел до
своего места, — старшиной цеховым сделан, начальник людям.
Привалившись ко
мне сухим, складным телом, он стал рассказывать о детских
своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.
Его зеленые глаза ярко разгорелись и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий
свой голос, он трубил в лицо
мне...
— Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а
я в молодости сам,
своей силой супротив [Супротив — против и напротив (устар. и простонар.).]
Теперь
я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала
мне сказки или
свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для себя, — она говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и
я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку
свою, когда дедушка сек
меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался
мне...
— Эхма, — говорила она сыновьям и деду, — погубите вы
мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало
своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
— А непонятно
мне — на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле
свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет человек, — всё понятно! А эти, — кто знает, какая в них сила живет, на что они насылаются?
И открывала предо
мною еще кусок
своей жизни...
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «
я» — на бабушку со
мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял
меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил
меня своей горячей яростью,
я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Мне его жалко было,
я даже поплакал тихонько о нем; нежным он был, возьмет
меня за уши и говорит ласково про что-то
свое, и непонятно, а хорошо!
Стал было он
своим словам учить
меня, да мать запретила, даже к попу водила
меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался.
Нужно бежать вниз, сказать, что он пришел, но
я не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые
свои сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла.
То, что мать не хочет жить в
своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах;
мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими.
Бывало — проснется бабушка, долго, сидя на кровати, чешет гребнем
свои удивительные волосы, дергает головою, вырывает, сцепив зубы, целые пряди длинных черных шелковинок и ругается шепотом, чтоб не разбудить
меня...
— Сколько
я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё
свое бормочешь, еретица! Как только терпит тебя господь!
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали
меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало
меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно,
меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
Ничего особенного
я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на
свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее Дело говорит тихонько...
Однажды
я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает
свои вещи в ящики, тихонько напевая о розе Сарона.
В детстве
я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед
своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед.
Длинной рукою
своей он снова схватил
меня и повел по тротуару, спрашивая, точно молотком колотя по голове моей...
Они рассказывали о
своей скучной жизни, и слышать это
мне было очень печально; говорили о том, как живут наловленные
мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере
я этого не помню. Чаще же они просто предлагали
мне рассказать сказку;
я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда было приятно ей.
Однажды в субботу, рано утром,
я ушел в огород Петровны ловить снегирей; ловил долго, но красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая
своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега.
Тут и
я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли
меня в
свой плач, обнимают
меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза
мне...
И стала сама гибкими пальцами кружевницы рыться в густой, черной гриве
своей. Собравшись с духом,
я помог ей вытащить из-под кожи еще две толстые, изогнутые шпильки.
Было два или три таких вечера, памятных
своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем, в воскресенье, тотчас после поздней обедни.
Я сидел в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро приоткрылась дверь, бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув...
Долго спустя
я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни
своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
Я не мог бежать с ним: в те дни у
меня была
своя задача —
я решил быть офицером с большой светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда
я рассказал брату план, он, подумав, согласился со
мною...
После говорит он
мне: «Ну, Акулина, гляди же: дочери у тебя больше нет нигде, помни это!»
Я одно
свое думаю: ври больше, рыжий, — злоба — что лед, до тепла живет!
Всем в дому запрещено про Варю говорить, и все молчат, и
я тоже помалкиваю, а сама знаю
свое — отцово сердце ненадолго немо.
Уж
я отцу-то твоему и мигаю и ногой его под столом — нет, он всё
свое!
В первые дни она начала было совать
свою мертвую руку к моим губам, от руки пахло желтым казанским мылом и ладаном,
я отворачивался, убегал.
Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к
своей щеке, — это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила
меня!
Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она не плачет.
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила
меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А
я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут,
своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни,
я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме [Кошма — большой кусок войлока, войлочный ковер из овечьей или верблюжьей шерсти.], подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает
мне о чем-нибудь, прерывая речь
свою неожиданными вставками...
Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во
мне сложилось и окрепло чувство уверенности в
своих силах.
Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но
меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало
меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное дело.
Я платил ему за это диким озорством: однажды достал половинку замороженного арбуза, выдолбил ее и привязал на нитке к блоку двери в полутемных сенях. Когда дверь открылась — арбуз взъехал вверх, а когда учитель притворил дверь — арбуз шапкой сел ему прямо на лысину. Сторож отвел
меня с запиской учителя домой, и
я расплатился за эту шалость
своей шкурой.
Другой раз
я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку; он так расчихался, что ушел из класса, прислав вместо себя зятя
своего, офицера, который заставил весь класс петь «Боже царя храни» и «Ах ты, воля, моя воля». Тех, кто пел неверно, он щелкал линейкой по головам, как-то особенно звучно и смешно, но не больно.
«В Китае все жители — китайцы, и сам император — китаец», — помню, как приятно удивила
меня эта фраза
своей простой, весело улыбающейся музыкой и еще чем-то удивительно хорошим.
Несколько дней
я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те —
своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда
я пришел учиться,
меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь
я не скрыл, что рубль взят
мною. Попытался объяснить это —
мне не поверили, тогда
я ушел домой и сказал матери, что в школу не пойду больше.
Я ушел в кухню, лег на
свою постель, устроенную за печью на ящиках, лежал и слушал, как в комнате тихонько воет мать.
Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной
своей ногою.
Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.
— Схороню
свою мордовку — тоже пойду в училище, поклонюсь учителю в ножки, чтобы взял
меня. Выучусь — в садовники наймусь к архирею, а то к самому царю!..