Неточные совпадения
Я не знаю,
что такое статуй, и не могу не чесать рук, — обе они
до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ.
Тут
я расхохотался
до того,
что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась,
я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на
меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжелым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал
мне...
Тут и
я испугался
до онемения:
мне показалось,
что у окна во двор, спиной ко
мне, стоит кухарка, наклонив голову, упираясь лбом в стекло, как стояла она живая, глядя на петушиный бой.
Я и
до нее был уверен,
что высекут, а потому не стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно, ушла.
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь
я видел,
что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто —
до слез и драки. Однажды они подрались так бешено,
что должны были вмешаться большие и врагов разливали водою, как собак.
Валёк поставил условием,
что я должен
до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него,
что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнет вылезать из могилы. Спрыгнув на землю,
я проиграю.
— Леса — господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда
я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведется тебе видеть-испытать,
что мною испытано! На Оке леса — от Касимова
до Мурома, али — за Волгой лес,
до Урала идет, да! Все это безмерно и пречудесно…
Свекровь и сноха ругались каждый день;
меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечесаные, расстегнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много,
до опьянения,
до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре.
Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила...
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда,
я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «
до смерти хочу есть», «страшно весело»;
мне казалось,
что смешное не может быть ужасным, веселое — не страшно и все люди едят вплоть
до дня смерти.
В свободные часы
мне совершенно нечем жить; на убогой нашей улице — пусто, дальше — не позволено уходить; на дворе сердитые, усталые землекопы, растрепанные кухарки и прачки, каждый вечер — собачьи свадьбы, — это противно
мне и обижает
до того,
что хочется ослепнуть.
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко, на земле было шумно, просторно, — а
я жил
до этого дня, точно мышонок в погребе. И
я решил,
что не вернусь к хозяевам и не пойду к бабушке в Кунавино, —
я не сдержал слова, было стыдно видеть ее, а дед стал бы злорадствовать надо
мной.
Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет ее языком, затягивается так,
что в груди у него что-то свистит, и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда
мне кажется,
что он уснул,
я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу — надоела она
мне до тошноты.
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство.
Мне кажется,
что люди не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они
до безумия трусливы.
Я бегал по полю с солдатами вплоть
до конца учения и потом провожал их через весь город
до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё такие новенькие, точно пятачки, только
что отчеканенные.
Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, —
я различаю женщину. Она идет на четвереньках, как овца,
мне видно,
что она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется,
что у нее три лица. Вот она добралась
до перил, села на них почти рядом со
мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне ее тела ясно видны темные пятна грязи; она плачет, стирает слезы со щек движениями умывающейся кошки, видит
меня и тихонько восклицает...
Иногда они доводили
меня до того,
что я шлепал их жгутами мокрого белья, они щедро платили
мне тем же, но с ними было весело, интересно.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила
мне,
что в годы ее молодости народ еще веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвертывали его смоленой паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо
до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
Я зачитался
до того,
что, когда услыхал звонок колокольчика на парадном крыльце, не сразу понял, кто это звонит и зачем.
— Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея,
до чего дошла, — на базар сама сходить не может, только с офицерами путается, днем принимает их,
я зна-аю!
И вдруг
мне попал в руки роман Гонкура «Братья Земганно»,
я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивленный чем-то,
чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю.
Скоро дошло
до того,
что, ложась спать, она непременно требовала, чтобы
я пришел проститься с нею.
Пушкин
до того удивил
меня простотой и музыкой стиха,
что долгое время проза казалась
мне неестественной и читать ее было неловко. Пролог к «Руслану» напоминал
мне лучшие сказки бабушки, чудесно сжав их в одну, а некоторые строки изумляли
меня своей чеканной правдой.
Королева Марго лежала на постели,
до подбородка закрывшись одеялом, а рядом с нею, у стены, сидел в одной рубахе, с раскрытой грудью, скрипач-офицер, — на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок,
что даже в сумраке
я отчетливо видел его.
— Смачивай тряпку водой и держи на голове, а
я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди,
что до каторги допьются.
Это было
до того глупо,
что даже не задело
меня; более обидным показалось,
что хозяин, усмехнувшись, молвил...
— Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть — Афон, только
что не город, а гора, и на ней — монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни — другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто
до смерти утешны! Из-за одной
я чуть не остался там, — как бишь ее звали?
Смысл ее речей не доходит
до меня, хотя
я как бы издали догадываюсь о нем, — это жалкий, нищенский, стыдный смысл. Но
я не возмущаюсь —
я живу далеко от буфетчицы и ото всего,
что делается на пароходе,
я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от
меня весь этот мир, день и ночь плывущий куда-то.
—
Я на этом деле — генерал;
я в Москву к Троице ездил на словесное прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими;
я, малый, даже с профессорами беседы водил, да! Одного попа
до того загонял словесным-то бичом,
что у него ажио кровь носом пошла, — вот как!
—
До чего же
мне жалко всех! — шепчет Павел. — Господи!
Это натужное веселье, разбуженное толчками извне, раздражало
меня, и,
до самозабвения возбужденный,
я начинал рассказывать и разыгрывать внезапно создавшиеся фантазии — уж очень хотелось
мне вызвать истинную, свободную и легкую радость в людях! Чего-то
я достигал,
меня хвалили,
мне удивлялись, но тоска, которую
мне как будто удавалось поколебать, снова медленно густела и крепла, пригнетая людей.
— Едем в Кунавино!
Я останусь там
до вечера, а ты скажешь дома,
что я с подрядчиками задержался…
— Экую бабочку ядреную привел
мне господь; этакая радость низошла
до меня; ну, и
что же это за цветок в сметане, да и как же
мне судьбу благодарить за этакий подарок? Да
я от такой красоты жив сгорю!
— Видал, как
я сочинять могу? Вот
чего наговорил —
чего и не думал никогда! Вы, ребята, не давайте
мне веры, это
я больше от бессонницы,
чем всурьез. Лежишь-лежишь, да и придумаешь чего-нибудь для забавы: «Во время оно жила-была ворона, летала с поля
до горы, от межи
до межи, дожила
до своей поры, господь ее накажи: издохла ворона и засохла!» Какой тут смысел? Нету никакого смысла… Нуте-ка — поспим: скоро вставать пора…
— Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно
я советую тебе: иди-ка ты в монастырь, поживешь там
до возраста — будешь хорошей беседой богомолов утешать, и будет тебе спокойно, а монахам — доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен,
что ли…
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда
я видел жестокое — кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, — это вызывало у
меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и
я сам дрался, как зверь, после
чего мне становилось стыдно
до боли.
Ему было лет за сорок; маленький, кривоногий, с животом беременной женщины, он, усмехаясь, смотрел на
меня лучистыми глазами, и было
до ужаса странно видеть,
что глаза у него — добрые, веселые. Драться он не умел, да и руки у него были короче моих, — после двух-трех схваток он уступал
мне, прижимался спиною к воротам и говорил...
— Они, конешно, рады, скучно в тюрьме-то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас — ко
мне; водка, закуска; когда — от
меня, когда — от них, и — закачалась, заиграла матушка-Русь!
Я люблю песни, пляску, а между ними — отличные певцы и плясуны,
до удивления! Иной — в кандалах; ну, а в них не спляшешь, так
я разрешал снимать кандалы, это правда. Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ,
до удивления! А
что я их в город на грабеж выпускал — ерунда, это даже не доказано осталось…