Неточные совпадения
Если
я вдруг вздумал записать слово в слово все,
что случилось со
мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности:
до того
я поражен всем совершившимся.
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто
я, где был
до того, а стало быть, и
что могло быть у
меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и
мне самому.
Впрочем,
до знаний ее
мне решительно нет дела;
я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания,
что эта Татьяна Павловна — существо благородное и даже оригинальное.
Замечу,
что мою мать
я, вплоть
до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства
меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об
чем, впрочем, после; а потому
я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
Да, действительно,
я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому
что знаю,
до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только
я скажу этому господину,
что он сам не смыслит, и докажу ему это.
(
Я надеюсь,
что читатель не
до такой степени будет ломаться, чтоб не понять сразу, об
чем я хочу сказать.)
Вот почему и случилось,
что до двадцатого года
я почти не видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком.
Прибавлю, однако,
что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как
до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который
я из нее вывел.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко
мне высокомерного и небрежного и который
до сих пор, родив
меня и бросив в люди, не только не знал
меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом,
что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю
я, так вдруг обо
мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив
меня, решил мою участь.
Правда, он достиг того,
что остался передо
мною непроницаем; но сам
я не унизился бы
до просьб о серьезности со
мной с его стороны.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить
мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее
до такого смутного и горячего состояния,
что я даже не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые
я сам себе наставил.
А чтобы доказать им,
что я не боюсь их мужчин и готов принять вызов, то буду идти за ними в двадцати шагах
до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин.
Помню (так как
я помню все это утро
до мелочи),
что между нами произошла тогда прегадкая, по своей реальной правде, сцена.
Разумеется, покончили тем,
что я перестал возражать, а он всучил-таки
мне пятьдесят рублей:
до сих пор вспоминаю с краской в лице,
что их принял!
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше
меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую
я видел
до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому
что в сущности не стоит).
И вот, против всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку и обменявшись с ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно посмотрела на
меня и, видя,
что я на нее тоже смотрю, вдруг
мне с улыбкою поклонилась. Правда, она только
что вошла и поклонилась как вошедшая, но улыбка была
до того добрая,
что, видимо, была преднамеренная. И, помню,
я испытал необыкновенно приятное ощущение.
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым,
до детскости, а ростом даже выше
меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего. Говорить с ним было не о
чем.
Что же касается
до мужчин, то все были на ногах, а сидели только, кроме
меня, Крафт и Васин; их указал
мне тотчас же Ефим, потому
что я и Крафта видел теперь в первый раз в жизни.
— Очень рад,
что вы пришли, — сказал Крафт. — У
меня есть одно письмо,
до вас относящееся. Мы здесь посидим, а потом пойдем ко
мне.
Я же знал и помимо Крафта,
что Версилов, имев сперва чрезвычайное влияние на Катерину Николавну, мало-помалу дошел с нею
до разрыва.
— Есть.
До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею,
что вас утрудил!
Я бы, на вашем месте, когда у самого такая Россия в голове, всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя —
мне какое дело!
— Неужели, чтоб доехать
до Вильно, револьвер нужен? — спросил
я вовсе без малейшей задней мысли: и мысли даже не было! Так спросил, потому
что мелькнул револьвер, а
я тяготился, о
чем говорить.
Вообще же настоящий приступ к делу у
меня был отложен, еще с самого начала, в Москве,
до тех пор пока
я буду совершенно свободен;
я слишком понимал,
что мне надо было хотя бы, например, сперва кончить с гимназией.
Что касается
до одежи, то
я положил иметь два костюма: расхожий и порядочный.
Но, взамен того,
мне известно как пять моих пальцев,
что все эти биржи и банкирства
я узнаю и изучу в свое время, как никто другой, и
что наука эта явится совершенно просто, потому только,
что до этого дойдет дело.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу,
я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже
до такой степени обозначится, пройдет и докажется,
что краснеть уж нечего будет. А потому, если
я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за то,
что тот
меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть
до другого дня, когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было.
Да,
я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения.
Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы
мне в глаза, если б разобрал,
что у
меня под черепом. Вот почему
я так полюбил тайну. Да,
я мечтал изо всех сил и
до того,
что мне некогда было разговаривать; из этого вывели,
что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Могущество!
Я убежден,
что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали,
что такая «дрянь» бьет на могущество. Но
я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства,
я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще
до сих пор. При этом замечу,
что я прощения не прошу.
Но прибавлю уже серьезно: если б
я дошел, в накоплении богатства,
до такой цифры, как у Ротшильда, то действительно могло бы кончиться тем,
что я бросил бы их обществу.
И не половину бы отдал, потому
что тогда вышла бы одна пошлость:
я стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно все, все
до копейки, потому
что, став нищим,
я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда!
Сознаюсь,
я доводил эту фантазию
до таких окраин,
что похеривал даже самое образование.
Только по приезде в Петербург, недели две спустя,
я вдруг вспомнил о всей этой сцене, — вспомнил, и
до того
мне стало вдруг стыдно,
что буквально слезы стыда потекли по щекам моим.
Из истории с Риночкой выходило обратное,
что никакая «идея» не в силах увлечь (по крайней мере
меня)
до того, чтоб
я не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом всем тем,
что уже годами труда сделал для «идеи».
— Кушать давно готово, — прибавила она, почти сконфузившись, — суп только бы не простыл, а котлетки
я сейчас велю… — Она было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз, может быть, в целый месяц
мне вдруг стало стыдно,
что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как
до сих пор сам же
я того требовал.
— Ничего
я и не говорю про мать, — резко вступился
я, — знайте, мама,
что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь,
до сих пор, и будете вечно…
Я только о том негодую,
что Версилов, услышав,
что ты про Васина выговариваешь их, а не его, наверно, не поправил бы тебя вовсе —
до того он высокомерен и равнодушен с нами.
— Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где
я рос, кажется,
до шести — или семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или
мне только как во сне мерещится,
что я вас в первый раз там увидел?
Я вас давно уже хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время пришло.
— Ваше лицо, или что-то от него, выражение,
до того у
меня осталось в памяти,
что лет пять спустя, в Москве,
я тотчас признал вас, хоть
мне и никто не сказал тогда,
что вы моя мать.
— По мере как
я читал, вы улыбались, но
я и
до половины не дошел, как вы остановили
меня, позвонили и вошедшему слуге приказали попросить Татьяну Павловну, которая немедленно прибежала с таким веселым видом,
что я, видя ее накануне, почти теперь не узнал.
Когда вы вышли, Андрей Петрович,
я был в восторге, в восторге
до слез, — почему, из-за
чего, сам не понимаю.
Тут мое лакейство пригодилось
мне инстинктивно:
я старался изо всех сил угодить и нисколько не оскорблялся, потому
что ничего еще
я этого не понимал, и удивляюсь даже
до сей поры тому,
что был так еще тогда глуп,
что не мог понять, как
я всем им неровня.
Ну
что, если
я опять-таки
до такой степени лакей,
что никак не могу даже того допустить, чтоб от живой жены можно было жениться еще на жене?
Что до меня,
я не садился и смотрел на него в глубочайшем удивлении.
— Друг мой,
я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все,
что ты на
мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant,
что же из этого выйдет? Ты так умен,
что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении.
Я уже и не говорю о том,
что даже
до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в
чем ты, собственно,
меня обвиняешь? В том,
что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
— Татьяна Павловна сказала сейчас все,
что мне надо было узнать и
чего я никак не мог понять
до нее: это то,
что не отдали же вы
меня в сапожники, следственно,
я еще должен быть благодарен. Понять не могу, отчего
я неблагодарен, даже и теперь, даже когда
меня вразумили. Уж не ваша ли кровь гордая говорит, Андрей Петрович?
— А
что именно,
я и
до сих пор не знаю. Но что-то другое, и, знаешь, даже весьма порядочное; заключаю потому,
что мне под конец стало втрое при нем совестнее. Он на другой же день согласился на вояж, без всяких слов, разумеется не забыв ни одной из предложенных
мною наград.
— Да уж по тому одному не пойду,
что согласись
я теперь,
что тогда пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко
мне каждый день. А главное, все это вздор, вот и все. И стану
я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь
меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «А какое дело Долгорукому
до Версилова?» Так
я должен ему твою родословную объяснять,
что ли? Да ведь он расхохочется!
Но, отдавая справедливость Ефиму (который, вероятно, в ту минуту думал,
что я иду по улице и ругаюсь), —
я все-таки ничего не уступил из убеждений, как не уступлю
до сих пор.
Бесило
меня и то,
что уходило время, а
мне до вечера надо было еще сыскать квартиру.