Неточные совпадения
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже
стал искать знакомства с ее домом. Это
было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
У него в голове
было свое царство цифр в образах: они по-своему строились у него там, как солдаты. Он придумал им какие-то свои знаки или физиономии, по которым они
становились в ряды, слагались, множились и делились; все фигуры их рисовались то знакомыми людьми, то походили на разных животных.
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные у него
были глаза, разбирал, отчего ему
стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
У него упали нервы: он перестал
есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него все хорошее, и вся его жизнь
будет гадка, бедна и страшна, и сам он
станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Машутка
становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко
было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь в руки и, того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Бабушка только
было расположилась объяснять ему, чем засевается у ней земля и что выгоднее всего возделывать по нынешнему времени, как внучек
стал зевать.
Но «Армида» и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал то одну, то другую, мысленно
становился на колени перед ними,
пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко,
пел на весь дом, на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался…
Он подал просьбу к переводу в статскую службу и
был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и
стал ходить в академию.
Мне
стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он
был болен!..
— Я скоро опомнилась и
стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно
стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах
были слезы…
— Все возможно, — шептал он, — вы
станете на колени, страстно прильнете губами к его руке и
будете плакать от наслаждения…
Он вспомнил, что когда она
стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано
было ее нравственное существо, он
был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— О чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай еще
пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я
стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
Но она
была неприступна. Он
стал уставать, начала пробиваться скука…
Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью, какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться до полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней
стал шире, но
был все еще покоен.
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами
станете на колени и
будете молиться…
— И наделали бы тысячу несчастных — да?
Стали бы пробовать свою силу над всеми, и не
было бы пощады никому…
«Да, это правда, я попал: она любит его! — решил Райский, и ему
стало уже легче, боль замирала от безнадежности, оттого, что вопрос
был решен и тайна объяснилась. Он уже
стал смотреть на Софью, на Милари, даже на самого себя со стороны, объективно.
Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не
стало страсти, не
стало как будто самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не
было и ненавистного Милари.
— Я жить не
стану, а когда приеду погостить, вот как теперь, вы мне дайте комнату в мезонине — и мы
будем вместе гулять,
петь, рисовать цветы, кормить птиц: ти, ти, ти, цып, цып, цып! — передразнил он ее.
— Так и
быть, — сказала она, — я
буду управлять, пока силы
есть. А то, пожалуй, дядюшка так управит, что под опеку попадешь! Да чем ты
станешь жить? Странный ты человек!
Кто-то догадался и подарил ей парижские ботинки и серьги, она
стала ласковее к нему: шепталась с ним, убегала в сад и приглашала к себе по вечерам
пить чай.
Он
было застыдился своей бедности, потом вдруг ему
стало стыдно этой мелкой черты, которая вдруг откуда-то ошибкой закралась к нему в характер.
Это заметили товарищи, и Райский
стал приглашать его чаще. Леонтий понял, что над ним подтрунивают, и хотел
было сразу положить этому конец, перестав ходить. Он упрямился.
— Да, может
быть, она не
станет смеяться… — нерешительно говорил Райский, — когда покороче познакомится с тобой…
Когда не
было никого в комнате, ей
становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь
есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко
станет, она зевнет и уйдет или сама заговорит.
Она попробовала освободиться, ей
было неловко так стоять, наконец села, раскрасневшись от усилия, и
стала поправлять сдвинувшуюся с места косу.
Марфенька со вчерашнего вечера окончательно
стала для него сестрой: другим ничем она
быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности.
Вопрос
был глуп. Ему
стало еще досаднее.
— Нет, — начал он, —
есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли
стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья
есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
Чем менее Райский замечал ее, тем она
была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование бабушки, не поцеловала его, звала не братом, а кузеном, и все еще не переходила на ты, а он уже перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она
становилась чутка, осторожна и уходила в себя.
Райскому досадно
было на себя, что он дуется на нее. Если уж Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, — не с целию порисоваться тем перед нею, а искренно
стать в такое отношение к ней.
— Вот она сейчас и догадалась! Спрашивают тебя: везде
поспеешь! — сказала бабушка. — Язык-то
стал у тебя востер: сама я не умею, что ли, сказать?
— Вели принести — как не
быть? А битого мяса не
станете? Вчерашнее жаркое
есть, цыплята…
— А ты не шути этим, — остановила ее бабушка, — он, пожалуй, и убежит. И видно, что вы давно не
были, — обратилась она к Викентьеву, —
стали спрашивать позволения отобедать!
Должно
быть, очень
было похоже на Нила Андреевича, потому что Марфенька закатилась смехом, а бабушка нахмурила
было брови, но вдруг добродушно засмеялась и
стала трепать его по плечу.
— Вы говорите: не хорошо бегать, возиться с детьми,
петь — ну, не
стану…
— Это хуже: и он, и люди бог знает что подумают. А ты только
будь пооглядчивее, — не бегай по двору да по саду, чтоб люди не
стали осуждать: «Вон, скажут, девушка уж невеста, а повесничает, как мальчик, да еще с посторонним…»
— Николай Андреич сейчас придет, — сказала Марфенька, — а я не знаю, как теперь мне
быть с ним.
Станет звать в сад, я не пойду, в поле — тоже не пойду и бегать не
стану. Это я все могу. А если
станет смешить меня — я уж не утерплю, бабушка, — засмеюсь, воля ваша! Или запоет, попросит сыграть: что я ему скажу?
Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он
был несчастлив, и притом, когда он
становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой.
— Полно тебе вздор молоть, Нил Андреич! Смотри, ты багровый совсем
стал: того и гляди, лопнешь от злости.
Выпей лучше воды! Какой секрет, кто сказал? Да я сказала, и сказала правду! — прибавила она. — Весь город это знает.
— Я уж сказала однажды, отчего: чтоб не испортить дружбы. Равенства не
будет, друзья связаны
будут не чувством, а одолжением, оно вмешается — и один
станет выше, другой ниже: где же свобода?
Вот тут что-то часто
стал ездить мимо наших огородов полицмейстер: это, должно
быть, его превосходительство изволит беспокоиться и посылает узнавать о моем здоровье, о моих удовольствиях.
Он дорогой придумал до десяти редакций последнего разговора с ней. И тут опять воображение
стало рисовать ему, как он явится ей в новом, неожиданном образе, смелый, насмешливый, свободный от всяких надежд, нечувствительный к ее красоте, как она удивится, может
быть… опечалится!
С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он
стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто
был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Он мгновенно
стал здоров, весел, побежал в дом, попросил
есть, наговорил бабушке с три короба, рассмешил пять раз Марфеньку и обрадовал бабушку, наевшись за три дня.
Да, надежда в нем
была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему все труднее
становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
— Никто! Я выдумала, я никого не люблю, письмо от попадьи! — равнодушно сказала она, глядя на него, как он в волнении глядел на нее воспаленными глазами, и ее глаза мало-помалу теряли свой темный бархатный отлив, светлели и, наконец,
стали прозрачны. Из них пропала мысль, все, что в ней происходило, и прочесть в них
было нечего.
— Знаю и это: все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее, а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, значит, ты сам и
будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. — Ты как понимаешь бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы
стала уговаривать ее?
Райскому
стало скучно, и он собрался домой. Полина Карповна не только не удерживала его, но, по-видимому,
была довольна, что он уходит. Она велела подавать коляску и непременно хотела ехать с ним.