Неточные совпадения
— Ну, везде что-то живое, подвижное, требующее жизни и отзывающееся на нее… А там
ничего этого нет,
ничего, хоть шаром покати! Даже нет апатии, скуки, чтоб можно было
сказать: была жизнь и убита —
ничего! Сияет и блестит,
ничего не просит и
ничего не отдает! И я
ничего не знаю! А ты удивляешься, что я бьюсь?
— Все это лишнее, ненужное, cousin! —
сказала она, —
ничего этого нет. Предок
не любуется на меня, и ореола нет, а я любуюсь на вас и долго
не поеду в драму: я вижу сцену здесь,
не трогаясь с места… И знаете, кого вы напоминаете мне? Чацкого…
— Пустяки молоть мастер, —
сказал ему директор, — а на экзамене
не мог рассказать системы рек! Вот я тебя высеку, погоди!
Ничем не хочет серьезно заняться: пустой мальчишка! — И дернул его за ухо.
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону, и только
скажет: «Чтоб я ее
не видала, негодяйку!» Матрена и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять
ничего, а ребенок отправлялся «на село».
— Стало быть, прежде в юнкера — вот это понятно! —
сказал он. — Вы да Леонтий Козлов только
не имеете
ничего в виду, а прочие все имеют назначение.
— Какой ты нехороший стал… —
сказала она, оглядывая его, — нет,
ничего, живет! загорел только! Усы тебе к лицу. Зачем бороду отпускаешь! Обрей, Борюшка, я
не люблю… Э, э! Кое-где седые волоски: что это, батюшка мой, рано стареться начал!
— Ведь это мое? —
сказал он, обводя рукой кругом себя, — вы
не хотите
ничего брать и запрещаете внукам…
— Сиди смирно, —
сказал он. — Да, иногда можно удачно хлестнуть стихом по больному месту. Сатира — плеть: ударом обожжет, но
ничего тебе
не выяснит,
не даст животрепещущих образов,
не раскроет глубины жизни с ее тайными пружинами,
не подставит зеркала… Нет, только роман может охватывать жизнь и отражать человека!
— Я уж
сказал тебе, что я делаю свое дело и
ничего знать
не хочу, никого
не трогаю и меня никто
не трогает!
— Я
ничего не понимаю! —
сказал он.
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать,
не рассказавши. Собиралась
не раз, да
не знала, с чего начать.
Не сказала также
ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но
не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
— Послушайте, —
сказал Марк, — мне есть хочется: у Леонтья
ничего нет.
Не поможете ли вы мне осадить какой-нибудь трактир?
— Нет, теперь
ничего не возьмет, если и встретит:
скажу на вас, что вы велели…
— Вы
скажите мне прежде, отчего я такой? — спросил Марк, — вы так хорошо сделали очерк: замок перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под этим очерком? Тогда, может быть, и я
скажу вам, отчего я
не буду
ничего делать.
И сама пошла исполнить поручение бабушки, потом воротилась,
сказав, что
ничего не надо и что гость скоро собирается уйти.
— Я вам в самом начале
сказала, как заслужить ее: помните?
Не наблюдать за мной, оставить в покое, даже
не замечать меня — и я тогда сама приду в вашу комнату, назначим часы проводить вместе, читать, гулять… Однако вы
ничего не сделали…
— Да, да, славное утро! — подтвердил он, думая, что
сказать еще, но так, чтоб как-нибудь нечаянно
не заговорить о ней, о ее красоте — и
не находил
ничего, а его так и подмывало опять заиграть на любимой струне.
— Да-с, я так полагаю: желал бы знать ваше мнение… —
сказал помещик, подсаживаясь поближе к Райскому, — мы век свой в деревне,
ничего не знаем, поэтому и лестно послушать просвещенного человека…
И все раздумывал он: от кого другое письмо? Он задумчиво ходил целый день, машинально обедал,
не говорил с бабушкой и Марфенькой, ушел от ее гостей,
не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и
ничего не делал.
— Ступай, мне больше
ничего не надо — только
не бей, пожалуйста, Марину — дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… —
сказал Райский.
— Какой вздор вы говорите — тошно слушать! —
сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его за руки. — Ну кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий
не жалуется,
ничего не говорит… Я ему отдала всю жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше
ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!..
— Мы уж познакомились, —
сказал, кланяясь, Тушин, — на дороге подобрали вашего внука и вместе приехали. Благодарю покорно, мне
ничего не нужно. А вот вы, Борис Павлыч, переоделись бы: у вас ноги мокрые!
—
Ничего! — сильно покрасневши,
сказал Райский,
не ожидавший такого скорого сюрприза. — Сила-то, мышцы-то, рост!.. — говорил он.
— Я
не знаю, какие они были люди. А Иван Иванович — человек, какими должны быть все и всегда. Он что
скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое — и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним
не страшно
ничто, даже сама жизнь!
— Что вы
скажете?
Ничего вы
не можете
сказать про меня! — задорно, и отчасти с беспокойством, говорила она. — Что вы это сегодня выдумали! Нашло на вас!..
— Как вы смеете… говорить мне это? —
сказала она, обливаясь слезами, — это
ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем — я умерла бы, а
не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да
не знала этого…
— Это такое важное дело, Марья Егоровна, — подумавши, с достоинством
сказала Татьяна Марковна, потупив глаза в пол, — что вдруг решить я
ничего не могу. Надо подумать и поговорить тоже с Марфенькой. Хотя девочки мои из повиновения моего
не выходят, но все я принуждать их
не могу…
— Нет,
не шутя
скажу, что
не хорошо сделал, батюшка, что заговорил с Марфенькой, а
не со мной. Она дитя, как бывают дети, и без моего согласия
ничего бы
не сказала. Ну, а если б я
не согласилась?
— Прелесть — сон, Марфенька! —
сказал Райский. — Какой грациозный, поэтический! Ты
ничего не прибавила?
— Брат задержал, —
сказала она, поглядев на часы. — Впрочем, я только четверть часа опоздала. Ну, что вы?
ничего не случилось нового?
— Он
не романтик, а поэт, артист, —
сказала она. — Я начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я
ничего не скрыла бы от него, если б у него у самого
не было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему
скажу первая все — и мы будем друзья…
— Да, лучше оставим, —
сказала и она решительно, — а я слепо никому и
ничему не хочу верить,
не хочу! Вы уклоняетесь от объяснений, тогда как я только вижу во сне и наяву, чтоб между нами
не было никакого тумана, недоразумений, чтоб мы узнали друг друга и верили… А я
не знаю вас и…
не могу верить!
Чего это ей стоило?
Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего
не сказала? Отчего
не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала — стало быть, обманывала его! И бабушке
не велела сказывать, честное слово взяла с него — стало быть, обманывает и ее, и всех!
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы
не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он
не замечал жизни,
не знал скуки, никуда и
ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? —
сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
— Ну, так что ж за беда? —
сказал Райский, — ее сношения с Шарлем
не секрет ни для кого, кроме мужа: посмеются еще, а он
ничего не узнает. Она воротится…
— Врал, хвастал,
не понимал
ничего, Борис, —
сказал он, — и
не случись этого… я никогда бы и
не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
— Зачем это? он
ничего не ест, бабушка, —
сказал Райский.
— Ты
скажи мне, что с тобой, Вера? Ты то проговариваешься, то опять уходишь в тайну; я в потемках, я
не знаю
ничего… Тогда, может быть, я найду и средство…
— Умереть, умереть! зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…». Дайте этой жизни, где она? Я, кроме огрызающегося тигра,
не вижу
ничего… Говорите, научите или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы — «бабушке
сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите
не ходить туда, к обрыву… Поздно!
—
Ничего… Вы только проводите меня домой, помогите взойти на лестницу — я боюсь чего-то… Я лягу… простите меня, я встревожила вас напрасно… вызвала сюда… Вы бы уехали и забыли меня. У меня просто лихорадка… Вы
не сердитесь!.. — ласково
сказала она.
—
Ничего,
не гляди на меня, это нервы… Только
скажи бабушке осторожно, а то она встревожится…
— У меня
ничего нет, кроме дружбы к тебе, —
сказала потом, протягивая ему руку, — я
не осуждаю тебя — и
не могу; я знаю теперь, как ошибаются…
— Ах! — сделала она, — доживу ли я! Ты до завтра как-нибудь… успокой бабушку,
скажи ей что-нибудь… чтоб она
ничего не подозревала…
не присылала сюда никого…
—
Ничего не надо, — шептала она, — мне надо
сказать вам… Бедный Иван Иванович, и вы!.. За что вы будете пить мою чашу? Боже мой! — говорила она, глядя сухими глазами на небо, — ни молитвы, ни слез у меня нет! — ниоткуда облегчения и помощи никакой!
— Я
ничего не понимаю, —
сказал он, — «
не виноват», «
не жалуюсь»; в таком случае — о чем хотели поговорить со мной? зачем вы звали меня сюда, в аллею!..
Вера встала утром без жара и озноба, только была бледна и утомлена. Она выплакала болезнь на груди бабушки. Доктор
сказал, что
ничего больше и
не будет, но
не велел выходить несколько дней из комнаты.
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „
Не могу,
ничего не хочу,
не осталось в сердце
ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой,
сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки
не знают его!..»
— Я
не за тем пришла к тебе, бабушка, —
сказала Вера. — Разве ты
не знаешь, что тут все решено давно? Я
ничего не хочу, я едва хожу — и если дышу свободно и надеюсь ожить, так это при одном условии — чтоб мне
ничего не знать,
не слыхать, забыть навсегда… А он напомнил! зовет туда, манит счастьем, хочет венчаться!.. Боже мой!..
Она задумалась, что
сказать. Потом взяла карандаш и написала те же две строки, которые
сказала ему на словах,
не прибавив
ничего к прежде сказанным словам.
— Эта нежность мне
не к лицу. На сплетню я плюю, а в городе мимоходом
скажу, как мы говорили сейчас, что я сватался и получил отказ, что это огорчило вас, меня и весь дом… так как я давно надеялся… Тот уезжает завтра или послезавтра навсегда (я уж справился) — и все забудется. Я и прежде
ничего не боялся, а теперь мне нечем дорожить. Я все равно, что живу, что нет с тех пор, как решено, что Вера Васильевна
не будет никогда моей женой…