Говорят, Хичкок как-то раз, проезжая в машине по Швейцарии, неожиданно указал рукой из окна и сказал: «Вот самая жуткая картина, которую мне когда-либо довелось видеть». У дороги, беседуя с маленьким мальчиком, положив руку ему на плечо, стоял священник. Высунувшись из машины, Хичкок завопил: «Эй, малыш, уноси ноги! Беги, если тебе жизнь дорога!»
Нигде не видел более затравленных мужчин, чем в Америке. Они в жутком состоянии находятся, агрессивный феминизм их добивает. Я помню, в Бостоне в институте один почтенный преподаватель, русский математик, шел по коридору, а какая-то секретарша несла принтеры. Он открыл ей дверь, а она обвинила его в сексуальных домогательствах, хотя у него это было инстинктивное движение: женщина тяжелую железяку тащит. Был публичный скандал, и ему пришлось уйти из института.
В «Шинели» и в «Превращении» герой, наделённый определённой чувствительностью, окружен гротескными бессердечными персонажами, смешными или жуткими фигурами, взывающая к состраданию человечность присуща обоим. В «Докторе Джекиле и мистере Хайде» её нет, жилка на горле рассказа не бьётся . Да, Стивенсон посвящает немало страниц горькой участи Джекила, и всё-таки в целом это лишь первоклассный кукольный театр. Тем и прекрасны кафкианский и гоголевский частные кошмары, что у героя и окружающих нелюдей мир общий, но герой пытается выбраться из него, подняться над этим миром, сбросить маску — выйти из шинели или карапакса. Аттерсоны, Пулы, Энфилды преподносятся как обыкновенные, рядовые люди; на самом деле эти персонажи извлечены из Диккенса и представляют собой фантомы, не вполне укорененные в стивенсоновской художественной реальности, так же как стивенсоновский туман явно выполз из мастерской Диккенса, дабы окутать вполне обыкновенный Лондон. В сущности, я хочу сказать, что волшебное снадобье Джекила более реально, чем жизнь Аттерсона. Фантастическая тема Джекила-Хайда по замыслу должна была контрастировать с обыкновенным Лондоном, а на самом деле контрастируют готическая средневековая тема с диккенсовской. И расхождение это иного порядка, чем расхождение между абсурдным миром и трогательно абсурдным Башмачкиным или между абсурдным миром и трагически абсурдным Грегором.
Только одно было странно: продолжать думать, как раньше, знать. Понять — это означало в первый момент почувствовать леденящий ужас человека, который просыпается, и видит, что похоронен заживо.
Память подобна населённому нечистой силой дому, в стенах которого постоянно раздаётся эхо от невидимых шагов. В разбитых окнах мелькают тени умерших, а рядом с ними — печальные призраки нашего былого «я».
Никто в мире не чувствует новых вещей сильнее, чем дети. Дети содрогаются от этого запаха, как собака от заячьего следа, и испытывают безумие, которое потом, когда мы становимся взрослыми, называется вдохновением.
Наших монстров нельзя продемонстрировать. Вы не можете сказать - вот монстры моего сознания, потому что тогда они сразу превращаются в домашних животных.
Птица была симпатичная. Она смотрела на меня, а я смотрел на неё. Потом она издала слабенький птичий звук «чик!» — и мне почему-то стало приятно. Мне легко угодить. Сложнее — остальному миру.
О Нижнем я вспоминать не могу: в нём я выстрадал самое тяжёлое, самое ужасное время своей жизни. От горя, грубых оскорблений, унижений я доходил до отчаяния, и ещё голова крепка была, что с ума не спятил...
Искушение подобно молнии, на мгновение уничтожающей все образы и звуки, чтобы оставить вас во тьме и безмолвии перед единственным объектом, чей блеск и неподвижность заставляют оцепенеть.
Наша жизнь — одна бродячая тень, жалкий актер, который кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла.
Встречаются людские души, к познанию которых нет ни малейшего интереса. Ровно как и скалистые пропасти, не вызывающие желания рисковать. И вторые, и первые слишком полны ужасом смерти.
Мне кажется, у людей очень узкое понимание того, что возможно в реальном мире, им кажется, что нас окружает разверстая бездна непознаваемого, и никто не знает, что там в ней.
По поводу открытия Системы. Все вы видите, что творится с властями. Паника! Истерика самая настоящая. Как же их, демонов, корёжит! «Вот что крест-то животворящий делает!»
Для человека, только что оправившегося от любовного недуга, возможность нового увлечения видится столь немыслимой, что ему кажется, будто все живые существа, вплоть до последней мошки, ввергнуты в пучину разочарования.
«Если человек просто откинулся и подумал о надвигающемся ему прекращении и ужасе, и незначительности одиночества в космосе, то он, несомненно, будет сходить с ума, либо испытывать чувство бесполезности».
Люди ищут удовольствий, бросаясь из стороны в сторону только потому, что чувствуют пустоту своей жизни, но не чувствуют ещё пустоты той новой потехи, которая их притягивает.
Жертвы легендарных кораблекрушений, погибшие преждевременно, я знаю: вас убило не море, вас убил не голод, вас убила не жажда! Раскачиваясь на волнах под жалобные крики чаек, вы умерли от страха.
Думаю, что во сне с его видениями мы тщимся избавить от мусора наш рассудок. Я просто осознавала с лёгкой брезгливостью, что люди, подчиняющие свои поступки снам, пытаются ходить по воде, как посуху.
Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем. И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя.
Детство моё — сложная смесь переживаний: жар, бред, бессонница, тягостные дни и томительно долгие ночи. Мне более знакома «Страна кровати», чем зелёного сада.
Малые страдания выводят нас из себя, великие же — возвращают нас самим себе. Треснувший колокол издаёт глухой звук: разбейте его на две части — он снова издаст чистый звук.
Красота — не потребность, а экстаз. Это не образ, что вам хотелось бы видеть, и не песня, что вам хотелось бы слышать, но образ, который вы видите, даже если сомкнёте глаза, и песня, которую вы слышите, даже если закроете уши.