Неточные совпадения
Он мог бы чувства обнаружить,
А не щетиниться, как
зверь;
Он должен был обезоружить
Младое
сердце. «Но теперь
Уж поздно; время улетело…
К тому ж — он мыслит — в это дело
Вмешался старый дуэлист;
Он зол, он сплетник, он речист…
Конечно, быть должно презренье
Ценой его забавных слов,
Но шепот, хохотня глупцов…»
И вот общественное мненье!
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чем вертится мир!
Я и говорю: «Напрасно вы, Пахомов, притворяетесь
зверем, я вас насквозь вижу!» Он сначала рассердился: «Вы, говорит, ничего не видите и даже не можете видеть!» А потом сознался: «Верно,
сердце у меня мягкое и очень не в ладу с умом, меня ум другому учит».
Звери —
Товарищи тебе по
сердцу,
сердцеЗвериное с
зверями тешь, Мизгирь!
Я бросился домой. Разъедающая злоба кипела в моем
сердце, это чувство бесправия, бессилия, это положение пойманного
зверя, над которым презрительный уличный мальчишка издевается, понимая, что всей силы тигра недостаточно, чтоб сломить решетку.
О! я теперь знаю тебя! ты
зверь, а не человек! у тебя волчье
сердце, а душа лукавой гадины.
А если сверху крикнут: «Первый!» — это значит закрытый пожар: дым виден, а огня нет. Тогда конный на своем коне-звере мчится в указанное часовым место для проверки, где именно пожар, — летит и трубит. Народ шарахается во все стороны, а тот, прельщая
сердца обывательниц, летит и трубит! И горничная с завистью говорит кухарке, указывая в окно...
Но нередкий в справедливом негодовании своем скажет нам: тот, кто рачит о устройстве твоих чертогов, тот, кто их нагревает, тот, кто огненную пряность полуденных растений сочетает с хладною вязкостию северных туков для услаждения расслабленного твоего желудка и оцепенелого твоего вкуса; тот, кто воспеняет в сосуде твоем сладкий сок африканского винограда; тот, кто умащает окружие твоей колесницы, кормит и напояет коней твоих; тот, кто во имя твое кровавую битву ведет со
зверями дубравными и птицами небесными, — все сии тунеядцы, все сии лелеятели, как и многие другие, твоея надменности высятся надо мною: над источившим потоки кровей на ратном поле, над потерявшим нужнейшие члены тела моего, защищая грады твои и чертоги, в них же сокрытая твоя робость завесою величавости мужеством казалася; над провождающим дни веселий, юности и утех во сбережении малейшия полушки, да облегчится, елико то возможно, общее бремя налогов; над не рачившим о имении своем, трудяся деннонощно в снискании средств к достижению блаженств общественных; над попирающим родством, приязнь, союз
сердца и крови, вещая правду на суде во имя твое, да возлюблен будеши.
— Я?.. Как мне не плакать, ежели у меня смертный час приближается?.. Скоро помру.
Сердце чует… А потом-то што будет? У вас, у баб, всего один грех, да и с тем вы не подсобились, а у нашего брата мужика грехов-то тьма… Вот ты пожалела меня и подошла, а я што думаю о тебе сейчас?.. Помру скоро, Аглаида, а зверь-то останется… Может, я видеть не могу тебя!..
Зверь Илюшка точно переродился, и материнское
сердце оттаяло.
И когда пришел настоящий час, стало у молодой купецкой дочери, красавицы писаной,
сердце болеть и щемить, ровно стало что-нибудь подымать ее, и смотрит она то и дело на часы отцовские, аглицкие, немецкие, — а все рано ей пускаться в дальний путь; а сестры с ней разговаривают, о том о сем расспрашивают, позадерживают; однако
сердце ее не вытерпело: простилась дочь меньшая, любимая, красавица писаная, со честным купцом, батюшкой родимыим, приняла от него благословение родительское, простилась с сестрами старшими, любезными, со прислугою верною, челядью дворовою и, не дождавшись единой минуточки до часа урочного, надела золот перстень на правый мизинец и очутилась во дворце белокаменном, во палатах высокиих
зверя лесного, чуда морского, и, дивуючись, что он ее не встречает, закричала она громким голосом: «Где же ты мой добрый господин, мой верный друг?
И услышала она, ровно кто вздохнул, за беседкою, и раздался голос страшный, дикой и зычный, хриплый и сиплый, да и то говорил он еще вполголоса; вздрогнула сначала молодая дочь купецкая, красавица писаная, услыхала голос
зверя лесного, чуда морского, только со страхом своим совладала и виду, что испужалася, не показала, и скоро слова его ласковые и приветливые, речи умные и разумные стала слушать она и заслушалась, и стало у ней на
сердце радошно.
Вспомнился Рыбин, его кровь, лицо, горячие глаза, слова его, —
сердце сжалось в горьком чувстве бессилия перед
зверями.
Все свое время, все заботы и всю неиспользованную способность
сердца к любви и к привязанности он отдавал своим милым
зверям — птицам, рыбам и четвероногим, которых у него был целый большой и оригинальный зверинец.
— Все-то, — говорит, — у меня, Татьяна Сергеевна,
сердце изныло, глядя на вас, какое вы с этим
зверем тиранство претерпеваете. Ведь достанется же такое блаженство — поди кому! Кажется, ручку бы только… так бы и умер тут, право бы, умер!
Уже умственному моему взору без труда представляется удручающая
сердце картина будущего. Край пустынен; полезные и кроткие породы птиц и
зверей уничтожились, а вместо оных господствуют породы хищные и неполезные; благочестие упразднилось, а вместо оного царствуют пьянство и разврат! Какое
сердце патриота не содрогнется при виде столь ужасного зрелища, даже если бы оное было лишь плодом моей предусмотрительной фантазии?!
— Конечно, странно, — заметил Дмитрий Яковлевич, — просто непонятно, зачем людям даются такие силы и стремления, которых некуда употребить. Всякий
зверь ловко приспособлен природой к известной форме жизни. А человек… не ошибка ли тут какая-нибудь? Просто
сердцу и уму противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтоб они разъедали их собственную грудь. На что же это?
— Семен Иванович, на что вы так исключительны? Есть нежные организации, для которых нет полного счастия на земле, которые самоотверженно готовы отдать все, но не могут отдать печальный звук, лежащий на дне их
сердца, — звук, который ежеминутно готов сделаться… Надобно быть погрубее для того, чтоб быть посчастливее; мне это часто приходит в голову; посмотрите, как невозмущаемо счастливы, например, птицы,
звери, оттого что они меньше нас понимают.
Когда он успел туда прыгнуть, я и не видал. А медведя не было, только виднелась громадная яма в снегу, из которой шел легкий пар, и показалась спина и голова Китаева. Разбросали снег, Китаев и лесник вытащили громадного
зверя, в нем было, как сразу определил Китаев, и оказалось верно, — шестнадцать пудов. Обе пули попали в
сердце. Меня поздравляли, целовали, дивились на меня мужики, а я все еще не верил, что именно я, один я, убил медведя!
— Нет, Глеб Савиныч, оставь лучше, не тронь его… пожалуй, хуже будет… Он тогда злобу возьмет на нее… ведь муж в жене своей властен. Человека не узнаешь: иной лютее
зверя. Полно, перестань, уйми свое
сердце… Этим не пособишь. Повенчаем их; а там будь воля божья!.. Эх, Глеб Савиныч! Не ему, нет, не ему прочил я свою дочку! — неожиданно заключил дедушка Кондратий.
— Были леса по дороге, да, это — было! Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки, с головой, опущенной к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый
зверь имеет
сердце, я говорила с ними, как с тобой, они верили, что я — Мать, и уходили, вздыхая, — им было жалко меня! Разве ты не знаешь, что
звери тоже любят детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже, чем люди?
Выпущенная по красному
зверю Аксинья Тимофеевна шла верхним чутьем и работала как нельзя лучше; заложенная шуба тоже служила Юлии не хуже, как Кречинскому его бычок, и тепло прогревала бесхитростное
сердце Долинского. Юлия Азовцова, обозрев поле сражения и сообразив силу своей тактики и орудий с шаткой позицией атакованного неприятеля, совершенно успокоились. Теперь она не сомневалась, что, как по нотам, разыграет всю свою хитро скомпонованную пьесу.
И завтра я бы приехал, и она в своей прическе, с своей этой талией и ленивыми грациозными движениями (я увидал всё ее привлекательное ненавистное лицо) встретила бы меня, и
зверь этот ревности навеки сидел бы у меня в
сердце и раздирал бы его.
Иль скажет сын,
Что
сердце у меня обросло мохом,
Что я не знал желаний, что меня
И совесть никогда не грызла, совесть,
Когтистый
зверь, скребущий
сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый, эта ведьма,
От коей меркнет месяц и могилы
Смущаются и мертвых высылают?..
И он, находивший веселие
сердца в сверкающих переливах драгоценных камней, в аромате египетских благовонных смол, в нежном прикосновении легких тканей, в сладостной музыке, в тонком вкусе красного искристого вина, играющего в чеканном нинуанском потире, — он любил также гладить суровые гривы львов, бархатные спины черных пантер и нежные лапы молодых пятнистых леопардов, любил слушать рев диких
зверей, видеть их сильные и прекрасные движения и ощущать горячий запах их хищного дыхания.
«О, люди-звери, люди-звери! — думал я. — Зачем вы заставили молчать это
сердце, которое билось святой любовью к вам? Неужели еще нужна была кровь этого страдальца, чтобы он искупил ей свою любовь к людям…»
Не верю,
Не может быть. Я так его любила.
Или он
зверь? иль
сердце у него
Косматое?
Боже — мы твои люди.
А в
сердцах у нас — злоба!
От рожденья до гроба
Мы друг другу — как
звери!
Пела, пела пташечка
И затихла.
Знало
сердце радости,
Да забыло.
Что, певунья пташечка,
Замолчала?
Что ты,
сердце, сведалось
С черным горем?
Ах, сгубили пташечку
Злые люди;
Погубили молодца
Злые толки.
Полететь бы пташечке
К синю морю;
Убежать бы молодцу
В лес дремучий.
На море валы шумят,
Да не вьюги;
В лесе
звери лютые,
Да не люди.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как
зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
И точно я с этого взгляду от сна какого прокинулся. Отвел глаза, подымаю топор… А самому страшно:
сердце закипает. Посмотрел я на Безрукого, дрогнул он… Понял. Посмотрел я в другой раз: глаза у него зеленые, так и бегают. Поднялась у меня рука, размахнулся… состонать не успел старик, повалился мне в ноги, а я его, братец, мертвого… ногами… Сам
зверем стал, прости меня, господи боже!..
Разве они мне поддержка? Одни помрут, другие выздоровеют… а я опять должён буду жить. Как? Не жизнь — судорога… разве не обидно это? Ведь я всё понимаю, только мне трудно сказать, что я не могу так жить… Их вон лечат и всякое им внимание… а я здоровый, но ежели у меня душа болит, — разве я их дешевле? Ты подумай — ведь я хуже холерного… у меня в
сердце судороги! А ты на меня кричишь!.. Ты думаешь, я —
зверь? Пьяница — и всё тут? Эх ты… баба ты!
Гаврила Пантелеич. Не напрасно! Погляди на себя хорошенько, то ли ты делаешь-то? Ты, может, думаешь, что родители-то —
звери, что они к детям все с
сердцем да с грозой; так нет, брат, и тоскуют по вас иногда, бывает, что и до слез… (Утирает глаза и, махнув рукой, идет к двери).
Подумай, Оленька: одно лишь средство
Окончить всё: скажи мне да иль нет;
Скорей, скорей, какой-нибудь ответ.
Но также вспомни время детства.
Заботы, ласки матери ее
Тебя не покидали ни мгновенья,
Чужая ей, ты с ней делила всё.
Есть
сердце у тебя? смущенье,
Страх, обморок!.. Ну, право, я не
зверь,
Прошу лишь слово правды… не хотите!..
Ошибся я — не надобно — идите.
Так, вероятно, в далекие, глухие времена, когда были пророки, когда меньше было мыслей и слов и молод был сам грозный закон, за смерть платящий смертью, и
звери дружили с человеком, и молния протягивала ему руку — так в те далекие и странные времена становился доступен смертям преступивший: его жалила пчела, и бодал остророгий бык, и камень ждал часа падения своего, чтобы раздробить непокрытую голову; и болезнь терзала его на виду у людей, как шакал терзает падаль; и все стрелы, ломая свой полет, искали черного
сердца и опущенных глаз; и реки меняли свое течение, подмывая песок у ног его, и сам владыка-океан бросал на землю свои косматые валы и ревом своим гнал его в пустыню.
Все вы на бабочку поэтиного
сердцавзгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
Толпа
озвереет, будет тереться,
ощетинит ножки стоглавая вошь.
Читаю: «Всё проведал этот
зверь.
С тобою он стреляться, верно, станет;
И если ты убьешь его теперь —
Тогда, тогда и счастие настанет.
Я верую, ты тоже
сердцем верь,
Оно меня, я знаю, не обманет.
Я убегу в деревню за тобой,
И там твоею стану я женой.
А у самого
сердце так и кипит, встал он и ходит, как
зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматова, но сам ни с места. Большого скандала боится.
Сознание своего одиночества в присутствии такого страшного и дерзкого
зверя наполнило мое
сердце страхом.
Или это новое солнце, которого Я еще не видал на земле, восходит за моей спиною, а Я бегу от него, как глупец, подставляю вместо
сердца спину, вместо высокого чела — низкий и тупой затылок испуганного
зверя?
Она слышит его голос, где дрожит сердечное волнение. С ней он хочет братски помириться. Ее он жалеет. Это была не комедия, а истинная правда. Так не говорят, так не смотрят, когда на
сердце обман и презрительный холод. И что же ему делать, если она для него перестала быть душевно любимой подругой? Разве можно требовать чувства? А брать в любовницы без любви — только ее позорить, низводить на ступень вещи или красивого
зверя!
Хотя он решил противодействовать всеми силами своей души гнусным замыслам на него этой «женщины-зверя» и был уверен, что под щитом чистой любви к Маше выйдет победителем из предстоящего ему искуса, но самая необходимость подобной борьбы горьким осадком ложилась ему на
сердце.
— А сам чуть не плачешь! Вижу, что затронул твою сердечную рану, но рассуди сам, враги рыкают, как
звери, на родину нашу, да, может, и Настя не виновата. Сдается что-то мне, что мы с тобой сгоряча круто повернули. Теперь же молодецкое
сердце твое потешилось вдосталь, отдохнуло, так и довольно! Мы ведь здесь пятнадцатые сутки, а за это время много воды утекло, может, все изменилось и нас опять приголубит там счастье.
— А сам чуть не плачешь! Вижу, что затронул твою сердечную рану, но рассуди сам, враги рыкают как
звери на родину нашу, да, может, и Настя не виновата. Сдается что-то мне, что мы с тобой сгоряча горячо поступили. Теперь же молодецкое
сердце твое потешилось вдосталь, отдохнуло, так и довольно! Мы ведь здесь пятнадцатые сутки, а за это время много воды утекло, все изменилось и нас опять приголубит там счастье.
Под древом, зноем упоенный,
Господне стадо пастырь пас;
Вдруг новым светом озаренный,
Вспрянув, свободы слышит глас;
На стадо
зверь, он видит, мчится,
На бой с ним ревностно стремится,
Не чуждый вождь, брежет свое;
О стаде
сердце не радело,
Как чуждо было, не жалело;
Но ныне, ныне ты мое.
Ненависть и злоба кипели в
сердце, теперь уже смирившейся в ожидании решения ее участи, этой «женщины-зверя», и вместо того, чтобы думать о том, как бы выпутаться из производившегося над ней следствия, она обдумывала лишь свой план: план мести Маше…
Хоть и говорила она Ксении Яковлевне, что легче было бы ей, если бы умер он, но все же сильно сжимала ее
сердце мысль, что, быть может, действительно лежит где-нибудь ее Яшенька мертвым, вороны черные глаза ему клюют,
звери дикие косточки обгладывают белые. Холодом всю обдавало девушку. «Пусть лучше в Москве погуляет, да сюда вернется, чем такое страшное приключится с ним», — думала она.
«Несчастный Егор, — думал Гладких, возвращаясь в высокий дом. — Тебя все считают преступником,
зверем, ты неповинно несешь бесчестие и позор за другого, но знай, что этот другой будет наказан горше твоего судом Божьим. Бог видит, Егор, твое благородное
сердце, и Он укрепит тебя за твою решимость отплатить за добро добром твоему благодетелю. Он спас тебе жизнь, ты делаешь более, ты спасешь его честь».
Скажем только, что скитальческая жизнь, сверх унесенного им из дома князя Василия озлобления против отвергнувшей его безграничную любовь Татьяны и разлучника Якова Потаповича, развила в его
сердце непримиримую злобу ко всем, сравнительно счастливым, пользующимся жизненным покоем людям, особенно же к мелким и крупным представителям власти, травившим его, как гончие собаки красного
зверя.
«Кто же поверит, — продолжал свои томительные думы Грозный, — что, выбирая в свои наперсники
зверей, носивших только человеческий образ, я не удовлетворял этим личным побуждением своего злого
сердца?»
Ясный умом и слегка насмешливый, сильный, как лесной
зверь, выносливый настолько, как будто в груди его билось целых три
сердца, и когда умирало одно от невыносимых страданий, другие два давали жизнь новому — он мог, казалось, перевернуть самую землю, на которой неуклюже, но крепко стояли его ноги.