Неточные совпадения
«Кто вы такой, г. президент? —
пишет он в одной статье, говоря
о Наполеоне, — скажите — мужчина,
женщина, гермафродит, зверь или рыба?» И мы все еще думали, что такой журнал может держаться?
На днях узнали здесь
о смерти Каролины Карловны — она в двадцать четыре часа кончила жизнь.
Пишет об этом купец Белоголовый. Причина неизвестна, вероятно аневризм. Вольф очень был смущен этим известием. Говорил мне, что расстался с ней дурно, все надеялся с ней еще увидеться, но судьбе угодно было иначе устроить. Мне жаль эту
женщину…
…Я теперь все с карандашом —
пишу воспоминания
о Пушкине. Тут примешалось многое другое и, кажется, вздору много. Тебе придется все это критиковать и оживить. Мне как кажется вяло и глупо. Не умею быть автором. J'ai l'air d'une femme en couche. [Я похож на
женщину, собирающуюся родить (франц.).] Все как бы скорей услышать крик ребенка, покрестить его, а с этой системой вряд ли творятся произведения для потомства!..
Матвей Муравьев читал эту книгу и говорит, что негодяй Гризье, которого я немного знал, представил эту уважительную
женщину не совсем в настоящем виде; я ей не говорил ничего об этом, но с прошедшей почтой
пишет Амалья Петровна Ледантю из Дрездена и спрашивает мать, читала ли Анненкова книгу,
о которой вы теперь от меня слышали, — она говорит, что ей хотелось бы, чтоб доказали, что г-н Гризье (которого вздор издал Alexandre Dumas)
пишет пустяки.
— Потому что еще покойная Сталь [Сталь Анна (1766—1817) — французская писательница, автор романов «Дельфина» и «Коринна или Италия». Жила некоторое время в России,
о которой
пишет в книге «Десять лет изгнания».] говаривала, что она много знала
женщин, у которых не было ни одного любовника, но не знала ни одной, у которой был бы всего один любовник.
— Не слепой быть, а, по крайней мере, не выдумывать, как делает это в наше время одна прелестнейшая из
женщин, но не в этом дело: этот Гомер
написал сказание
о знаменитых и достославных мужах Греции, описал также и богов ихних, которые беспрестанно у него сходят с неба и принимают участие в деяниях человеческих, — словом, боги у него низводятся до людей, но зато и люди, герои его, возводятся до богов; и это до такой степени, с одной стороны, простое, а с другой — возвышенное создание, что даже полагали невозможным, чтобы это сочинил один человек, а думали, что это песни целого народа, сложившиеся в продолжение веков, и что Гомер только собрал их.
Когда Виссарион ушел от него, он окончательно утвердился в этом намерении — и сейчас же принялся
писать письмо к Мари, в котором он изложил все, что думал перед тем, и в заключение прибавлял: «Вопрос мой, Мари, состоит в том: любите ли вы меня; и не говорите, пожалуйста, ни
о каких святых обязанностях: всякая
женщина, когда полюбит, так пренебрегает ими; не говорите также и
о святой дружбе, которая могла бы установиться между нами.
Внизу, в вестибюле, за столиком, контролерша, поглядывая на часы, записывала нумера входящих. Ее имя — Ю… впрочем, лучше не назову ее цифр, потому что боюсь, как бы не
написать о ней чего-нибудь плохого. Хотя, в сущности, это — очень почтенная пожилая
женщина. Единственное, что мне в ней не нравится, — это то, что щеки у ней несколько обвисли — как рыбьи жабры (казалось бы: что тут такого?).
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых
пишут о любви к ней,
о своих страданиях,
о ее красоте. Она отвечает им, просит оставить ее в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить ее. Получив такую записку, офицеры читают ее все вместе, смеются над
женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
Мы не любим, синьор, когда
о наших делах
пишут в газетах языком, в котором понятные слова торчат редко, как зубы во рту старика, или когда судьи, эти чужие нам люди, очень плохо понимающие жизнь, толкуют про нас таким тоном, точно мы дикари, а они — божьи ангелы, которым незнаком вкус вина и рыбы и которые не прикасаются к
женщине!
«Любезный друг, —
писал Тюменев своим красивым, но заметно взволнованным почерком, — не могу удержаться, чтобы не передать тебе
о моем счастии: я полюбил одну
женщину и ею любим.
Он любил хорошо поесть и выпить, идеально играл в винт, знал вкус в
женщинах и лошадях, в остальном же прочем был туг и неподвижен, как тюлень, и чтобы вызвать его из состояния покоя, требовалось что-нибудь необыкновенное, слишком возмутительное, и тогда уж он забывал всё на свете и проявлял крайнюю подвижность: вопил
о дуэли,
писал на семи листах прошение министру, сломя голову скакал по уезду, пускал публично «подлеца», судился и т. п.
— Право, не
о чем. Я признаю письма только трех сортов: любовные, поздравительные и деловые. Первых я не
писал потому, что ты не
женщина и я в тебя не влюблен, вторые тебе не нужны, а от третьих мы избавлены, так как у нас с тобой отродясь общих дел не было.
«Толки и рассуждения
о правах
женщин, —
пишет Толстой, — хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их.
В Венгрии он узнал
о смерти любимой
женщины. Весть об этой смерти была жестокой платой, свалившей его на постель. Провалявшись в горячке, он поселился в гольдаугенском лесу и, собирая со всех сторон сведения,
написал повесть
о красавице Ильке. Проезжая в прошлом году чрез гольдаугенский лес, я познакомился с д’Омареном и читал его повесть.
«Я не могу выйти за вас замуж, —
писала она ему. — Вы бедны, и я бедна. Бедность уже отравила одну половину моей жизни. Не отравить ли мне и другую? Вы мужчина, а мужчинам не так понятны все ужасы нищеты, как
женщинам. Нищая
женщина — самое несчастное существо…Вы, Артур, напрасно заговорили
о замужестве…Вы этим самым вызываете на объяснения, которые не могут пройти бесследно для наших теперешних отношений. Прекратим же эти тяжелые объяснения и будем жить по-прежнему».
Вероятно, для того, чтобы перо не изменило ему при воспоминании
о страстно любимой
женщине, он поручил
написать письмо доверенному своему Гальйо.
В 1872 году Глеб Успенский был в Париже. Он побывал в Лувре и
писал о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал
женщины, который должен быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что не знаю, — какое есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
— Может быть, все вы и правы! — сказал Васильев, поднимаясь и начиная ходить из угла в угол. — Может быть! Но мне всё это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я
написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что
о падших
женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!
Екатерина Ивановна. Он
пишет мне
о матери, что она также теперь хочет моего возвращения. За что не любила меня эта
женщина? — она добрая и любит всех, а ко мне относилась так дурно, всегда в чем-то подозревала… Ну, подумайте, разве я виновата, что я… красива, а Георгий всегда занят работой, и я всегда одна? Нет, нет, я не стану отвечать, я мертвая, я в гробу. На мне и белое платье оттого, что я в гробу. Вы не слушаете меня?
— Чтобы кончить наш спор, — сказал Ранеев, — как медиатор ваш, позволю себе порешить его так: вы оба вложили в него большую долю правды. Но чтобы толковать основательно
о нашем обществе,
о воспитании
женщин, мало простого разговора, надо
написать целый том. Да и
пишут об них целые трактаты. Добрый знак. Покуда дела от них только коммуны да стриженные в кружок волосы; Бог даст примемся и за разумное воспитание, как его понимает здоровая англосаксонская раса в Европе и в Америке.
Так было и с Николаем Герасимовичем,
писать письмо
о разрыве когда-то безумно любимой им
женщине было именно этою тяжелою обязанностью.
Но кто бы мог подумать, что это красавица Мадлен де Межен, которой завидовали все
женщины Парижа и Ниццы, и этот легендарный счастливец Савин,
о котором почти ежедневно
писали парижские и ниццские газеты, рассказывая
о его причудах и сумасшедших тратах, будут год спустя беглецами, скрывающимися в бедной квартирке на улице Стассер в Брюсселе, совершенно разоренными, почти нищими.
Неужели, как она некогда
писала мне, должно сбыться мнение Сурмина
о русских
женщинах, что они не способны на жертвы, на самоотвержение, что в них в самом деле течет рыбья кровь?
— И это я ей говорил. Я ей объяснял, что букашка и что букан! И это она уверяла меня, как она не понимала, что с нею делают, и затрепетала! И это я
писал Маку
о здешних
женщинах, как они наивны!.. Что мог я понять в этом омуте, в этой поголовной лжи?.. Что я могу понять даже теперь? Впрочем, теперь я понимаю то, что я не хочу здесь оставаться ни дня, ни часа, ни минуты!
И вот опять последнее ужасное воспоминание письма из Москвы, в котором она
писала, что она не может вернуться домой, что она несчастная, погибшая
женщина, просит простить и забыть ее, и ужасные воспоминания
о разговорах с женой и догадках, цинических догадках, перешедших наконец в достоверность, что несчастие случилось в Финляндии, куда ее отпустили гостить к тетке, и что виновник его ничтожный студент-швед, пустой, дрянной человек и женатый.
И подозрение еще усиливалось тем, что в новом письме Пик
писал уже не
о женщинах вообще, а особенно об одной избраннице, которую он в шаловливом восторге называл именем старинной повести: «Прелестная Пеллегрина, или Несравненная жемчужина».