Неточные совпадения
Это он знал твердо и знал уже давно, с тех пор как начал
писать ее; но суждения
людей, какие бы они ни были, имели
для него всё-таки огромную важность и до глубины души волновали его.
— Доктора должны
писать популярные брошюры об уродствах быта. Да.
Для медиков эти уродства особенно резко видимы. Одной экономики — мало
для того, чтоб внушить рабочим отвращение и ненависть к быту. Потребности рабочих примитивно низки. Жен удовлетворяет лишний гривенник заработной платы. Мало у нас
людей, охваченных сознанием глубочайшего смысла социальной революции, все какие-то… механически вовлеченные в ее процесс…
К удивлению Самгина все это кончилось
для него не так, как он ожидал. Седой жандарм и товарищ прокурора вышли в столовую с видом
людей, которые поссорились; адъютант сел к столу и начал
писать, судейский, остановясь у окна, повернулся спиною ко всему, что происходило в комнате. Но седой подошел к Любаше и негромко сказал...
— Ну и черт с ним, — тихо ответил Иноков. — Забавно это, — вздохнул он, помолчав. — Я думаю, что мне тогда надобно было врага —
человека, на которого я мог бы израсходовать свою злость. Вот я и выбрал этого… скота. На эту тему рассказ можно
написать, — враг
для развлечения от… скуки, что ли? Вообще я много выдумывал разных… штучек. Стихи
писал. Уверял себя, что влюблен…
— Больного нет, — сказал доктор, не поднимая головы и как-то неумело скрипя по бумаге пером. — Вот,
пишу для полиции бумажку о том, что
человек законно и воистину помер.
Ее
писали, как роман,
для утешения
людей, которые ищут и не находят смысла бытия, — я говорю не о временном смысле жизни, не о том, что диктует нам властное завтра, а о смысле бытия человечества, засеявшего плотью своей нашу планету так тесно.
С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города,
написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное
для себя и зачислила автора в ряды
людей неблагонадежных.
С ним случилось то, что всегда случается с
людьми, обращающимися к науке не
для того, чтобы играть роль в науке:
писать, спорить, учить, а обращающимися к науке с прямыми, простыми, жизненными вопросами; наука отвечала ему на тысячи равных очень хитрых и мудреных вопросов, имеющих связь с уголовным законом, но только не на тот, на который он искал ответа.
Сказано — сделано, и вот пятьдесят губернских правлений рвут себе волосы над неофициальной частью. Священники из семинаристов, доктора медицины, учителя гимназии, все
люди, состоящие в подозрении образования и уместного употребления буквы «ъ», берутся в реквизицию. Они думают, перечитывают «Библиотеку
для чтения» и «Отечественные записки», боятся, посягают и, наконец,
пишут статейки.
Жизнь в непрактических сферах и излишнее чтение долго не позволяют юноше естественно и просто говорить и
писать; умственное совершеннолетие начинается
для человека только тогда, когда его слог устанавливается и принимает свой последний склад.
За несколько дней до моей поездки я был у Маццини.
Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого ни утомить, ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем, что его выбрали средством
для того, чтобы выбить из стремян его друга. Когда я
писал письмо к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился предо мной.
Я не
пишу ни
для исповедующего меня священника, ни
для психоанализирующего меня врача или
пишу для них, как
для обыкновенных
людей.
«
Для „общечеловека“,
для citoyen’a, —
писал Михайловский, —
для человека, вкусившего плодов общечеловеческого древа познания добра и зла, не может быть ничего соблазнительнее свободы политики, свободы совести, слова, устного и печатного, свободы обмена мыслей и пр.
В 1872 г. на Каре, как
писал г. Власов в своем отчете, при одной из казарм совсем не было отхожего места, и преступники выводились
для естественной надобности на площадь, и это делалось не по желанию каждого из них, а в то время, когда собиралось несколько
человек.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика,
для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «
человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны,
писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
Поводом к этой переписке, без сомнения, было перехваченное на почте письмо Пушкина, но кому именно писанное — мне неизвестно; хотя об этом письме Нессельроде и не упоминает, а просто
пишет, что по дошедшим до императора сведениям о поведении и образе жизни Пушкина в Одессе его величество находит, что пребывание в этом шумном городе
для молодого
человека во многих отношениях вредно, и потому поручает спросить его мнение на этот счет.
Потом дана была аудиенция Слободзиньскому, на которой молодому
человеку, между прочим, было велено следить за его университетскими товарищами и обо всем
писать в Париж патеру Кракувке, rue St.-Sulpice, [Улица Сен-Сюльпис (франц.).] № б,
для передачи Ярошиньскому.
Он выслушал меня с большим вниманием, и вот что он сказал буквально: «Не обижайтесь, Платонов, если я вам скажу, что нет почти ни одного
человека из встречаемых мною в жизни, который не совал бы мне тем
для романов и повестей или не учил бы меня, о чем надо
писать.
Да, это было настоящее чувство ненависти, не той ненависти, про которую только
пишут в романах и в которую я не верю, ненависти, которая будто находит наслаждение в делании зла
человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к
человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает
для вас противными его волоса, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками.
Вы знаете, вся жизнь моя была усыпана тернием, и самым колючим из них
для меня была лживость и лесть окружавших меня
людей (в сущности, Александра Григорьевна только и дышала одной лестью!..); но на склоне дней моих, — продолжала она
писать, — я встретила
человека, который не только сам не в состоянии раскрыть уст своих
для лжи, но гневом и ужасом исполняется, когда слышит ее и в словах других.
— И Неведомова позовите, — продолжал Салов, и у него в воображении нарисовалась довольно приятная картина, как Неведомов,
человек всегда строгий и откровенный в своих мнениях, скажет Вихрову: «Что такое, что такое вы
написали?» — и как у того при этом лицо вытянется, и как он свернет потом тетрадку и ни слова уж не пикнет об ней; а в то же время приготовлен
для слушателей ужин отличный, и они, упитавшись таким образом вкусно, ни слова не скажут автору об его произведении и разойдутся по домам, — все это очень улыбалось Салову.
Чтобы объяснить эти слова Клеопатры Петровны, я должен сказать, что она имела довольно странный взгляд на писателей; ей как-то казалось, что они непременно должны были быть или
люди знатные, в больших чинах, близко стоящие к государю, или, по крайней мере, очень ученые, а тут Вихров, очень милый и дорогой
для нее
человек, но все-таки весьма обыкновенный, хочет сделаться писателем и
пишет; это ей решительно казалось заблуждением с его стороны, которое только может сделать его смешным, а она не хотела видеть его нигде и ни в чем смешным, а потому, по поводу этому, предполагала даже поговорить с ним серьезно.
Даже в древности это творение считали невозможным
для одного
человека, и была поговорка: «Музы диктовали, а Гомер
писал!»
Я удивляюсь даже, что Деруновы до такой степени скромны и сдержанны. Имей я их взгляды на бунты и те удобства, которыми они пользуются
для проведения этих взглядов, я всякого бы
человека, который мне нагрубил или просто не понравился, со свету бы сжил.
Писал бы да пописывал:"И при сем, якобы армий совсем не нужно, говорил!"И наверное получил бы удовлетворение…
— Давай помощь мне! Давай книг, да таких, чтобы, прочитав,
человек покою себе не находил. Ежа под череп посадить надо, ежа колючего! Скажи своим городским, которые
для вас
пишут, —
для деревни тоже
писали бы! Пусть валяют так, чтобы деревню варом обдало, — чтобы народ на смерть полез!
В ответ на это тотчас же получил пакет на имя одного директора департамента с коротенькой запиской от князя, в которой пояснено было, что
человек, к которому он
пишет, готов будет сделать
для него все, что только будет в его зависимости.
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который
пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном
для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих
людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое
для него письмо.
Две недели: какой срок
для влюбленного! Но он все ждал: вот пришлют
человека узнать, что с ним? не болен ли? как это всегда делалось, когда он захворает или так, закапризничает. Наденька сначала, бывало, от имени матери сделает вопрос по форме, а потом чего не
напишет от себя! Какие милые упреки, какое нежное беспокойство! что за нетерпение!
Я виноват, что ты, едучи сюда, воображал, что здесь все цветы желтые, любовь да дружба; что
люди только и делают, что одни
пишут стихи, другие слушают да изредка, так,
для разнообразия, примутся за прозу?..
— Ваше сердце так еще чисто, как tabula rasa [чистая доска (лат.).], и вы можете
писать на нем вашей волей все, что захотите!.. У каждого
человека три предмета, достойные любви: бог, ближний и он сам!
Для бога он должен иметь сердце благоговейное;
для ближнего — сердце нежной матери;
для самого себя — сердце строгого судьи!
В нашем же губернском городе помещение
для гимназии небольшое, и вот мне один знакомый чиновничек из гимназической канцелярии
пишет, что ихнему директору секретно предписано министром народного просвещения, что не может ли он отыскать на перестройку гимназии каких-либо жертвователей из
людей богатых, с обещанием награды им от правительства.
Это ему было нужно, во-первых,
для того, чтобы видеть живописнейшие места в государстве, которые большею частью были избираемы старинными русскими
людьми для основания монастырей: во-вторых,
для того, чтобы изучить проселки русского царства и жизнь крестьян и помещиков во всем его разнообразии; в-третьих, наконец,
для того, чтобы
написать географическое сочинение о России самым увлекательным образом.
— Я
написал ему, что чалму я носил, но не
для Шамиля, а
для спасения души, что к Шамилю я перейти не хочу и не могу, потому что через него убиты мои отец, братья и родственники, но что и к русским не могу выйти, потому что меня обесчестили. В Хунзахе, когда я был связан, один негодяй на…л на меня. И я не могу выйти к вам, пока
человек этот не будет убит. А главное, боюсь обманщика Ахмет-Хана. Тогда генерал прислал мне это письмо, — сказал Хаджи-Мурат, подавая Лорис-Меликову другую пожелтевшую бумажку.
Церковные учители признают нагорную проповедь с заповедью о непротивлении злу насилием божественным откровением и потому, если они уже раз нашли нужным
писать о моей книге, то, казалось бы, им необходимо было прежде всего ответить на этот главный пункт обвинения и прямо высказать, признают или не признают они обязательным
для христианина учение нагорной проповеди и заповедь о непротивлении злу насилием, и отвечать не так, как это обыкновенно делается, т. е. сказать, что хотя, с одной стороны, нельзя собственно отрицать, но, с другой стороны, опять-таки нельзя утверждать, тем более, что и т. д., а ответить так же, как поставлен вопрос в моей книге: действительно ли Христос требовал от своих учеников исполнения того, чему он учил в нагорной проповеди, и потому может или не может христианин, оставаясь христианином, идти в суд, участвуя в нем, осуждая
людей или ища в нем защиты силой, может или не может христианин, оставаясь христианином, участвовать в управлении, употребляя насилие против своих ближних и самый главный, всем предстоящий теперь с общей воинской повинностью, вопрос — может или не может христианин, оставаясь христианином, противно прямому указанию Христа обещаться в будущих поступках, прямо противных учению, и, участвуя в военной службе, готовиться к убийству
людей или совершать их?
«Милостивый государь, —
пишет он, —
для человека разумного может существовать лишь одно мнение по вопросу о мире и войне.
Для приличия, однако, молодого
человека запирают в тюрьму и
пишут в высшее военное управление, спрашивая, что делать?
С официальной точки зрения отказ от участия в военной службе, в которой служит сам царь и которая благословляется церковью, представляется сумасшествием, и потому из Петербурга
пишут, что так как молодой
человек должен быть не в своем рассудке, то, не употребляя еще против него крутых мер, отправить его
для исследования его душевного здоровья и
для излечения его в дом умалишенных.
— Вы ко мне с бумагами как можно реже ходите, — говорил он письмоводителю, — потому что я не разорять приехал, а созидать-с. Погубить
человека не трудно-с. Черкнул: Помпадур 4-й, и нет его. Только я совсем не того хочу. Я и сам хочу быть жив и другим того же желаю. Чтоб все были живы: и я, и вы, и прочие-с! А ежели вам невтерпеж бумаги
писать, то можете
для своего удовольствия строчить сколько угодно, я же подписывать не согласен.
Сущность дела состояла в том, что Николай Федорыч расспросил молодого
человека об его семействе, об его состоянии, об его намерениях относительно службы и места постоянного жительства; сказал ему, что Софья Николавна ничего не имеет, кроме приданого в десять тысяч рублей, двух семей
людей и трех тысяч наличных денег
для первоначального обзаведения; в заключение он прибавил, что хотя совершенно уверен, что Алексей Степаныч, как почтительный сын, без согласия отца и матери не сделал бы предложения, но что родители его могли передумать и что приличие требует, чтобы они сами
написали об этом прямо к нему, и что до получения такого письма он не может дать решительного ответа.
То ему представлялся губернский прокурор, который в три минуты успел ему шесть раз сказать: «Вы сами
человек с образованием, вы понимаете, что
для меня господин губернатор постороннее лицо: я
пишу прямо к министру юстиции, министр юстиции — это генерал-прокурор.
А не
пиши романов
для сомнительных изданий, не имей дела с сомнительными
людьми…
Да… да, и еще раз да!» Основанием
для таких гордых мыслей служил мой роман: вот
напишу, и тогда вы узнаете, какой есть
человек Василий Попов…
А нынче вон,
пишут, и они уже «Wacht am Rhein» [«Стража на Рейне» — Нем.] запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь
для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми
людьми не пришлось этой гадости делать.
Вы благородный, добрый
человек, —
писала она, — и я знаю, вы
для меня все сделаете; я прошу у вас этой жертвы.
Марина(покачав головой). Порядки! Профессор встает в двенадцать часов, а самовар кипит с утра, все его дожидается. Без них обедали всегда в первом часу, как везде у
людей, а при них в седьмом. Ночью профессор читает и
пишет, и вдруг часу во втором звонок… Что такое, батюшки? Чаю! Буди
для него народ, ставь самовар… Порядки!
— Я даже боюсь читать… Видел я — тут одна… хуже запоя у нее это! И какой толк в книге? Один
человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли так ладно… Но чтобы учиться из книги, как жить, — это уж что-то несуразное! Ведь
человек написал, не бог, а какие законы и примеры
человек установить может сам
для себя?
Генерал хотел было сказать жене, что теперь нужны военные
люди, а не статские; но зная, что Татьяну Васильевну не урезонишь, ничего не сказал ей и, не спав три ночи сряду, чего с ним никогда не случалось, придумал, наконец, возобновить
для графа упраздненное было прежнее место его; а Долгову, как
человеку народа, вероятно, хорошо знающему сельское хозяйство, — логически соображал генерал, — поручить управлять их огромным имением в Симбирской губернии, Татьяна Васильевна нашла этот план недурным и
написала своим просителям, что им будут места.
Тут же невдалеке лежал и начатый ответ Бегушева, который Долгов тоже пробежал. Бегушев
писал: «Ты — пропитанный насквозь чернилами бюрократ;
для тебя скудная ясность изложения и наша спорная грамотность превыше всего; и каким образом ты мог оскорбляться, когда Трахов не принял к себе на службу тобою рекомендованного господина, уже изобличенного в плутовстве, а Долгов пока еще
человек безукоризненной честности».
Мой учитель не очень-то умен, но добрый
человек и бедняк и меня сильно любит. Его жалко. И его мать-старушку жалко. Ну-с, позвольте пожелать вам всего хорошего. Не поминайте лихом. (Крепко пожимает руку.) Очень вам благодарна за ваше доброе расположение. Пришлите же мне ваши книжки, непременно с автографом. Только не
пишите «многоуважаемой», а просто так: «Марье, родства не помнящей, неизвестно
для чего живущей на этом свете». Прощайте! (Уходит.)
Чтобы передать хотя сотую долю того, что проделывали с этим добрейшим
человеком поселившиеся у него лже-социалисты, надо
писать томы, а не один очерк, и притом надо быть уверенным, что
пишешь для читателя, который хотя сколько-нибудь знаком с нравами подобных деятелей, свирепствовавших в Петербурге в эпоху комического времени на Руси.