Неточные совпадения
О! я шутить не люблю. Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится. Да что в самом деле? Я такой! я не посмотрю ни на кого… я говорю всем: «Я сам
себя знаю, сам». Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш… (Поскальзывается и чуть-чуть не шлепается на пол, но с почтением поддерживается чиновниками.)
Скотинин. Да с ним на роду вот что случилось. Верхом на борзом иноходце разбежался он хмельной в каменны ворота. Мужик был рослый, ворота низки, забыл наклониться. Как хватит
себя лбом
о притолоку, индо пригнуло дядю к похвям потылицею, и бодрый конь вынес его из ворот к крыльцу навзничь. Я хотел бы
знать, есть ли на свете ученый лоб, который бы от такого тумака не развалился; а дядя, вечная ему память, протрезвясь, спросил только, целы ли ворота?
Был, после начала возмущения, день седьмый. Глуповцы торжествовали. Но несмотря на то что внутренние враги были побеждены и польская интрига посрамлена, атаманам-молодцам было как-то не по
себе, так как
о новом градоначальнике все еще не было ни слуху ни духу. Они слонялись по городу, словно отравленные мухи, и не смели ни за какое дело приняться, потому что не
знали, как-то понравятся ихние недавние затеи новому начальнику.
Изобразив изложенное выше, я чувствую, что исполнил свой долг добросовестно. Элементы градоначальнического естества столь многочисленны, что, конечно, одному человеку обнять их невозможно. Поэтому и я не хвалюсь, что все обнял и изъяснил. Но пускай одни трактуют
о градоначальнической строгости, другие —
о градоначальническом единомыслии, третьи —
о градоначальническом везде-первоприсутствии; я же, рассказав, что
знаю о градоначальнической благовидности, утешаю
себя тем...
Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала всё возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к
себе, и хотя она
знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать
о нем.
Когда Левин думал
о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать
себя об этом, он как будто
знал и что он такое и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде.
Он не считал
себя премудрым, но не мог не
знать, что он был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не
знать того, что, когда он думал
о смерти, он думал всеми силами души.
Дорогой, в вагоне, он разговаривал с соседями
о политике,
о новых железных дорогах, и, так же как в Москве, его одолевала путаница понятий, недовольство
собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции,
узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и мохрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости,
о приходе рядчика и
о том, что отелилась Пава, — он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется, и стыд и недовольство
собой проходят.
Он
знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал
себе отчета
о том, как это может подействовать, он не перенесся в нее.
Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны и выходивших и совершенно забыл
о матери. То, что он сейчас
узнал про Кити, возбуждало и радовало его. Грудь его невольно выпрямлялась, и глаза блестели. Он чувствовал
себя победителем.
— То есть я в общих чертах могу представить
себе эту перемену. Мы всегда были дружны, и теперь… — отвечая нежным взглядом на взгляд графини, сказал Степан Аркадьич, соображая, с которым из двух министров она ближе, чтобы
знать,
о ком из двух придется просить ее.
— Я
о ней ничего, кроме самого хорошего, не
знаю, и в отношении к
себе я видела от нее только ласку и дружбу».
Сколько раз во время своей восьмилетней счастливой жизни с женой, глядя на чужих неверных жен и обманутых мужей, говорил
себе Алексей Александрович: «как допустить до этого? как не развязать этого безобразного положения?» Но теперь, когда беда пала на его голову, он не только не думал
о том, как развязать это положение, но вовсе не хотел
знать его, не хотел
знать именно потому, что оно было слишком ужасно, слишком неестественно.
Кити еще более стала умолять мать позволить ей познакомиться с Варенькой. И, как ни неприятно было княгине как будто делать первый шаг в желании познакомиться с г-жею Шталь, позволявшею
себе чем-то гордиться, она навела справки
о Вареньке и,
узнав о ней подробности, дававшие заключить, что не было ничего худого, хотя и хорошего мало, в этом знакомстве, сама первая подошла к Вареньке и познакомилась с нею.
Это откашливанье она
знала. Это был признак его сильного недовольства, не на нее, а на самого
себя. Он действительно был недоволен, но не тем, что денег вышло много, а что ему напоминают то,
о чем он,
зная, что в этом что-то неладно, желает забыть.
И теперь-то, когда он
узнал ее, полюбил, как должно было любить, он был унижен пред нею и потерял ее навсегда, оставив в ней
о себе одно постыдное воспоминание.
«Что как она не любит меня? Что как она выходит за меня только для того, чтобы выйти замуж? Что если она сама не
знает того, что делает? — спрашивал он
себя. — Она может опомниться и, только выйдя замуж, поймет, что не любит и не могла любить меня». И странные, самые дурные мысли
о ней стали приходить ему. Он ревновал ее к Вронскому, как год тому назад, как будто этот вечер, когда он видел ее с Вронским, был вчера. Он подозревал, что она не всё сказала ему.
— Разве вы не
знаете, что вы для меня вся жизнь; но спокойствия я не
знаю и не могу вам дать. Всего
себя, любовь… да. Я не могу думать
о вас и
о себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для
себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно не возможно? — прибавил он одними губами; но она слышала.
Она теперь с радостью мечтала
о приезде Долли с детьми, в особенности потому, что она для детей будет заказывать любимое каждым пирожное, а Долли оценит всё ее новое устройство. Она сама не
знала, зачем и для чего, но домашнее хозяйство неудержимо влекло ее к
себе. Она, инстинктивно чувствуя приближение весны и
зная, что будут и ненастные дни, вила, как умела, свое гнездо и торопилась в одно время и вить его и учиться, как это делать.
Кити же, очевидно, не думала и не имела времени думать
о себе; она думала
о нем, потому что
знала что-то, и всё выходило хорошо.
Она и про
себя рассказывала и про свою свадьбу, и улыбалась, и жалела, и ласкала его, и говорила
о случаях выздоровления, и всё выходило хорошо; стало быть, она
знала.
Всё это
знал Левин, и ему мучительно, больно было смотреть на этот умоляющий, полный надежды взгляд и на эту исхудалую кисть руки, с трудом поднимающуюся и кладущую крестное знамение на тугообтянутый лоб, на эти выдающиеся плечи и хрипящую пустую грудь, которые уже не могли вместить в
себе той жизни,
о которой больной просил.
Она
знала, что̀ мучало ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться, что он будет погублен, — его неверие не делало ее несчастья; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете душу своего мужа, с улыбкой думала
о его неверии и говорила сама
себе, что он смешной.
И тут же в его голове мелькнула мысль
о том, что ему только что говорил Серпуховской и что он сам утром думал — что лучше не связывать
себя, — и он
знал, что эту мысль он не может передать ей.
Она недовольна
собой; она
себя обвиняет в холодности…
О, это первое, главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж
знаю наизусть — вот что скучно!
— Я? я переменился?..
О, никогда! Вы
знаете, что это невозможно! Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с
собою ваш божественный образ.
— А
знаешь ли, что ты нынче ее ужасно рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу мог ее уверить, что ты так хорошо воспитан и так хорошо
знаешь свет, что не мог иметь намерение ее оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно,
о себе самого высокого мнения.
Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те,
о которых в нем говорится, вероятно
себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем.
— А Бог его
знает! Живущи, разбойники! Видал я-с иных в деле, например: ведь весь исколот, как решето, штыками, а все махает шашкой, — штабс-капитан после некоторого молчания продолжал, топнув ногою
о землю: — Никогда
себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорью Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся, — такой хитрый! — а сам задумал кое-что.
Да ты смотри
себе под ноги, а не гляди в потомство; хлопочи
о том, чтобы мужика сделать достаточным да богатым, да чтобы было у него время учиться по охоте своей, а не то что с палкой в руке говорить: «Учись!» Черт
знает, с которого конца начинают!..
Я имел самые странные понятия
о красоте — даже Карла Иваныча считал первым красавцем в мире; но очень хорошо
знал, что я нехорош
собою, и в этом нисколько не ошибался; поэтому каждый намек на мою наружность больно оскорблял меня.
— Ах, Володя! ты не можешь
себе представить, что со мной делается… вот я сейчас лежал, увернувшись под одеялом, и так ясно, так ясно видел ее, разговаривал с ней, что это просто удивительно. И еще
знаешь ли что? когда я лежу и думаю
о ней, бог
знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать.
— Нельзя же было кричать на все комнаты
о том, что мы здесь говорили. Я вовсе не насмехаюсь; мне только говорить этим языком надоело. Ну куда вы такая пойдете? Или вы хотите предать его? Вы его доведете до бешенства, и он предаст
себя сам.
Знайте, что уж за ним следят, уже попали на след. Вы только его выдадите. Подождите: я видел его и говорил с ним сейчас; его еще можно спасти. Подождите, сядьте, обдумаем вместе. Я для того и звал вас, чтобы поговорить об этом наедине и хорошенько обдумать. Да сядьте же!
Полицейские были довольны, что
узнали, кто раздавленный. Раскольников назвал и
себя, дал свой адрес и всеми силами, как будто дело шло
о родном отце, уговаривал перенести поскорее бесчувственного Мармеладова в его квартиру.
— Он был не в
себе вчера, — задумчиво проговорил Разумихин. — Если бы вы
знали, что он там натворил вчера в трактире, хоть и умно… гм!
О каком-то покойнике и
о какой-то девице он действительно мне что-то говорил вчера, когда мы шли домой, но я не понял ни слова… А впрочем, и я сам вчера…
— Разумеется, так! — ответил Раскольников. «А что-то ты завтра скажешь?» — подумал он про
себя. Странное дело, до сих пор еще ни разу не приходило ему в голову: «что подумает Разумихин, когда
узнает?» Подумав это, Раскольников пристально поглядел на него. Теперешним же отчетом Разумихина
о посещении Порфирия он очень немного был заинтересован: так много убыло с тех пор и прибавилось!..
— А
знаете, Авдотья Романовна, вы сами ужасно как похожи на вашего брата, даже во всем! — брякнул он вдруг, для
себя самого неожиданно, но тотчас же, вспомнив
о том, что сейчас говорил ей же про брата, покраснел как рак и ужасно сконфузился. Авдотья Романовна не могла не рассмеяться, на него глядя.
Дико́й. Понимаю я это; да что ж ты мне прикажешь с
собой делать, когда у меня сердце такое! Ведь уж
знаю, что надо отдать, а все добром не могу. Друг ты мне, и я тебе должен отдать, а приди ты у меня просить — обругаю. Я отдам, отдам, а обругаю. Потому только заикнись мне
о деньгах, у меня всю нутренную разжигать станет; всю нутренную вот разжигает, да и только; ну, и в те поры ни за что обругаю человека.
Марья Ивановна приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала к ногам императрицы, которая подняла ее и поцеловала. Государыня разговорилась с нею. «
Знаю, что вы не богаты, — сказала она, — но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь
о будущем. Я беру на
себя устроить ваше состояние».
О нет-с, не потому;
Сам по
себе, по нраву, по уму.
Платон Михайлыч мой единственный, бесценный!
Теперь в отставке, был военный;
И утверждают все, кто только прежде
знал,
Что с храбростью его, с талантом,
Когда бы службу продолжал,
Конечно, был бы он московским комендантом.
Он имел
о себе самое высокое мнение; тщеславие его не
знало границ, но он держался просто, глядел одобрительно, слушал снисходительно и так добродушно смеялся, что на первых порах мог даже прослыть за «чудного малого».
— Кто ж его
знает! — ответил Базаров, — всего вероятнее, что ничего не думает. — Русский мужик — это тот самый таинственный незнакомец,
о котором некогда так много толковала госпожа Ратклифф. [Госпожа Ратклиф (Редклифф) — английская писательница (1764–1823). Для ее произведений характерны описания фантастических ужасов и таинственных происшествий.] Кто его поймет? Он сам
себя не понимает.
— А потом мы догадались, что болтать, все только болтать
о наших язвах не стоит труда, что это ведет только к пошлости и доктринерству; [Доктринерство — узкая, упрямая защита какого-либо учения (доктрины), даже если наука и жизнь противоречат ему.] мы увидали, что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем
о каком-то искусстве, бессознательном творчестве,
о парламентаризме, об адвокатуре и черт
знает о чем, когда дело идет
о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда все наши акционерные общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостаток в честных людях, когда самая свобода,
о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад самого
себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке.
— А вот извольте выслушать. В начале вашего пребывания в доме моего брата, когда я еще не отказывал
себе в удовольствии беседовать с вами, мне случалось слышать ваши суждения
о многих предметах; но, сколько мне помнится, ни между нами, ни в моем присутствии речь никогда не заходила
о поединках,
о дуэли вообще. Позвольте
узнать, какое ваше мнение об этом предмете?
Теперь она говорила вопросительно, явно вызывая на возражения. Он, покуривая, откликался осторожно, междометиями и вопросами; ему казалось, что на этот раз Марина решила исповедовать его, выспросить, выпытать до конца, но он
знал, что конец — точка, в которой все мысли связаны крепким узлом убеждения. Именно эту точку она, кажется, ищет в нем. Но чувство недоверия к ней давно уже погасило его желание откровенно говорить с нею
о себе, да и попытки его рассказать
себя он признал неудачными.
Варвара указала глазами на крышу флигеля; там, над покрасневшей в лучах заката трубою, едва заметно курчавились какие-то серебряные струйки. Самгин сердился на
себя за то, что не умеет отвлечь внимание в сторону от этой дурацкой трубы. И — не следовало спрашивать
о матери. Он вообще был недоволен
собою, не
узнавал себя и даже как бы не верил
себе. Мог ли он несколько месяцев тому назад представить, что для него окажется возможным и приятным такое чувство к Варваре, которое он испытывает сейчас?
И,
знаете, иной раз, как шилом уколет, как подумаешь, что по-настоящему
о народе заботятся, не щадя
себя, только политические преступники… то есть не преступники, конечно, а… роман «Овод» или «Спартак» изволили читать?
Он, Самгин, не ставил пред
собою вопроса
о судьбе революции,
зная, что она кончилась как факт и живет только как воспоминание.
В этом настроении не было места для Никоновой, и недели две он вспоминал
о ней лишь мельком, в пустые минуты, а потом, незаметно, выросло желание видеть ее. Но он не
знал, где она живет, и упрекнул
себя за то, что не спросил ее об этом.
— Еще лучше! — вскричала Марина, разведя руками, и, захохотав, раскачиваясь, спросила сквозь смех: — Да — что ты говоришь, подумай! Я буду говорить с ним — таким —
о тебе! Как же ты сам
себя ставишь? Это все мизантропия твоя. Ну — удивил! А
знаешь, это — плохо!