Неточные совпадения
— Так нельзя
жить! Это мученье! Я страдаю, ты страдаешь.
За что? — сказала она, когда они добрались наконец до уединенной лавочки на
углу липовой аллеи.
Однажды ему удалось подсмотреть, как Борис, стоя в
углу,
за сараем, безмолвно плакал, закрыв лицо руками, плакал так, что его шатало из стороны в сторону, а плечи его дрожали, точно у слезоточивой Вари Сомовой, которая
жила безмолвно и как тень своей бойкой сестры. Клим хотел подойти к Варавке, но не решился, да и приятно было видеть, что Борис плачет, полезно узнать, что роль обиженного не так уж завидна, как это казалось.
«Поярков», — признал Клим, входя в свою улицу. Она встретила его шумом работы, таким же, какой он слышал вчера. Самгин пошел тише, пропуская в памяти своей жильцов этой улицы, соображая: кто из них может строить баррикаду? Из-за
угла вышел студент, племянник акушерки, которая раньше
жила в доме Варвары, а теперь — рядом с ним.
Самгин, мигая, вышел в густой, задушенный кустарником сад; в густоте зарослей, под липами, вытянулся длинный одноэтажный дом, с тремя колоннами по фасаду, с мезонином в три окна, облепленный маленькими пристройками, — они подпирали его с боков, влезали на крышу. В этом доме кто-то
жил, — на подоконниках мезонина стояли цветы. Зашли
за угол, и оказалось, что дом стоит на пригорке и задний фасад его — в два этажа. Захарий открыл маленькую дверь и посоветовал...
Белые двери привели в небольшую комнату с окнами на улицу и в сад. Здесь
жила женщина. В
углу, в цветах, помещалось на мольберте большое зеркало без рамы, — его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола — три глубоких кресла,
за дверью — широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, — дорогой шелковый ковер, дальше — шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним — хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и
за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно
жить одиноко: есть у него теперь
угол; он крепко намотал свою жизнь; есть у него свет и тепло — как хорошо
жить с этим!
А между тем заметно было, что там
жили люди, особенно по утрам: на кухне стучат ножи, слышно в окно, как полощет баба что-то в
углу, как дворник рубит дрова или везет на двух колесах бочонок с водой;
за стеной плачут ребятишки или раздается упорный, сухой кашель старухи.
— Врешь! Там кума моя
живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней
живет холостой брат: голова, не то, что вот эта, что тут в
углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой
за пояс заткнет!
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они
живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый
угол корок хлеба
за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Она страдала
за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших
жить, чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни был для нее, — и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные
углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, — вывести, если можно, и ее на другую дорогу.
А Калганов забежал в сени, сел в
углу, нагнул голову, закрыл руками лицо и заплакал, долго так сидел и плакал, — плакал, точно был еще маленький мальчик, а не двадцатилетний уже молодой человек. О, он поверил в виновность Мити почти вполне! «Что же это
за люди, какие же после того могут быть люди!» — бессвязно восклицал он в горьком унынии, почти в отчаянии. Не хотелось даже и
жить ему в ту минуту на свете. «Стоит ли, стоит ли!» — восклицал огорченный юноша.
Было ему лет семьдесят пять, если не более, а
проживал он
за скитскою пасекой, в
углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут еще в древнейшие времена, еще в прошлом столетии, для одного тоже величайшего постника и молчальника, отца Ионы, прожившего до ста пяти лет и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в окрестностях его многие любопытнейшие рассказы.
На самом деле, выгода больше: возьмем в пример квартиру; если б эти комнаты отдавать в наем
углами, тут
жило бы: в 17 комнатах с 2 окнами по 3 и по 4 человека, — всего, положим, 55 человек; в 2 комнатах с 3 окнами по б человек и в 2 с 4 окнами по 9 человек, 12 и 18, всего 30 человек, и 55 в маленьких комнатах, — в целой квартире 85 человек; каждый платил бы по З р. 50 к. в месяц, это значит 42 р. в год; итак, мелкие хозяева, промышляющие отдачею
углов внаймы, берут
за такое помещение — 42 руб, на 85, — 3 570 руб.
На остром
углу это» улицы и нашего переулка стояла полицейская будка, где
жил старый будочник (с алебардой, вскоре упраздненной); а
за будкой, среди зелени чьего-то сада, высилась огромная «фигура» — старый польский крест с крышкой, прикрывавшей распятую фигуру Христа.
Они в первой же
жилой избе натолкнулись на ужасающую картину: на нарах сидела старуха и выла, схватившись
за живот; в
углу лежала башкирка помоложе, спрятав голову в какое-то тряпье, — несчастная не хотела слышать воя, стонов и плача ползавших по избе голодных ребятишек.
— Ничего. Ладно
живу. В Едильгееве приостановился, слыхали — Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей боле двух тысяч, — злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к одному мироеду — там их как мух на мертвом теле. Деготь гоним,
уголь жгем. Получаю
за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое больше, чем здесь, — вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, — народ все молодой, все тамошние, кроме меня, — грамотные все. Один парень — Ефим, такой ярый, беда!
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок — скрылись
за углом, навеки. Мы идем — одно миллионноголовое тело, и в каждом из нас — та смиренная радость, какою, вероятно,
живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире — это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение — добродетель, а гордыня — порок, и что «МЫ» — от Бога, а «Я» — от диавола.
— С"как-нибудь"-то люди голодом сидят, а ты прежде подумай да досконально все рассчитай! нас, стариков, пожалей… Мы ведь настоящей помощи дать не можем, сами в обрез
живем. Ах, не чаяли печали, а она
за углом стерегла!
Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он
жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая
углы зданий,
за собором тускло блестит водная пустыня, кое-где над нею поднимаются черные прутья лозняка.
Он
жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые глаза высовывались откуда-то из-за
угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа с неугасимой лампадой, — я видел его сквозь глазок двери, похожий на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
«Молодой, красивый, — думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, — ему бы
за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он
живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить.
Живёт в
углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше — в уголок прячется».
В солнечные дни тусклый блеск
угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла,
за стёклами — густая тьма, и в ней
живёт Собачья Матка.
— Не моги так говорить! Я не люблю этих твоих речей. Я тебя обижаю, не ты меня!.. Но я это не потому, что злой, а потому, что — ослаб. Вот, однажды, переедем на другую улицу, и начнётся всё другое… окна, двери… всё! Окна на улицу будут. Вырежем из бумаги сапог и на стёкла наклеим. Вывеска! И повалит к нам нар-род! За-акипит дело!.. Э-эх ты! Дуй, бей, — давай
углей! Шибко
живём, деньги куём!
Он быстро привык к новому месту. Механически исполнительный, всегда готовый услужить каждому, чтобы поскорее отделаться от него, он покорно подчинялся всем и ловко прятался
за своей работой от холодного любопытства и жестоких выходок сослуживцев. Молчаливый и скромный, он создал себе в
углу незаметное существование и
жил, не понимая смысла дней, пёстро и шумно проходивших мимо его круглых, бездонных глаз.
«Не пугайтесь, — говорит, — князь приказал всем долго
жить; а я один, — говорит, — с письмом его приехал, да вот уже часа четыре все
за кладовыми хожу, вас из-за
угла высматриваю: не выйдете ли, чтобы посоветоваться, как легче об этом княгине доложить».
«Против кого же я пойду? против родной дочери, против зятя? Нет; это не то:
за свою вину я отдам крестьянам все свое, чего их добро стоило… У меня после этого ничего своего не останется, но это полгоря, — без денег легче
жить, чем без чести… Авось сыновья в
угле и в куске хлеба мне не откажут… А если и они, если и их мне подменят?»
Так
жили они, трое, по виду спокойно и радостно, и сами верили в свою радость; к детям ходило много молодого народу, и все любили квартиру с ее красотою. Некоторые, кажется, только потому и ходили, что очень красиво, — какие-то скучные, угреватые подростки, весь вечер молча сидевшие в
углу.
За это над ними подсмеивался и Саша, хотя в разговоре с матерью уверял, что это очень умные и в своем месте даже разговорчивые ребята.
— Видеть и слышать, как лгут, — проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, — и тебя же называют дураком
за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого
угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше
жить так невозможно!
Я снял холст с мольберта и поставил его в
угол лицом к стене. Неудача сильно поразила меня. Помню, что я даже схватил себя
за волосы. Мне казалось, что и жить-то не стоит, задумав такую прекрасную картину (а как она была хороша в моем воображении!) и не будучи в состоянии написать ее. Я бросился на кровать и с горя и досады старался заснуть.
Словом сказать, представление об этом «собственном
угле» было всегда до того присуще мне, что когда
жить за родительским хребтом сделалось уже неловко, а старое, насиженное гнездо, по воле случая, не дошло до рук, то мысль об обретении нового гнезда начала преследовать меня, так сказать, по пятам.
На том же дворе под прямым
углом к старому дому стоял так называемый новый флигель, в котором в трех комнатах
проживала мать владельца, добродушная старушка Вера Александровна. Она появлялась
за домашний общий стол, но, кроме того, пользуясь доходами небольшого болховского имения, варила собственное сахарное и медовое варенье, которым чуть не ежедневно угощала многочисленных внуков, имена которых решаюсь выставить в порядке по возрасту: Николай, Наталья, Петр, Александр, Екатерина, Иван, Анна.
Настя. До свидания. (Дожидается, пока Баклушин уходит
за угол лавки, потом убегает в дом, где
живет Крутицкий).
Афоня. Батюшки! Сил моих нет! Как тут
жить на свете?
За грехи это над нами! Ушла от мужа к чужому. Без куска хлеба в
углу сидела, мы ее призрели, нарядили на свои трудовые деньги! Брат у себя урывает, от семьи урывает, а ей на тряпки дает, а она теперь с чужим человеком ругается над нами
за нашу хлеб-соль. Тошно мне! Смерть моя! Не слезами я плачу, а кровью. Отогрели мы змею на своей груди. (Прислоняется к забору.) Буду ждать, буду ждать. Я ей все скажу, все, что на сердце накипело.
Ох, и люта же тоска на бродягу
живет! Ночка-то темная, тайга-то глухая… дождем тебя моет, ветром тебя сушит, и на всем-то, на всем белом свете нет тебе родного
угла, ни приюту… Все вот на родину тянешься, а приди на родину, там тебя всякая собака
за бродягу знает. А начальства-то много, да начальство-то строго… Долго ли на родине погуляешь — опять тюрьма!
Больше говорить не хотелось, да и не было надобности, — мы понимали друг друга. На нас глядели и говорили
за нас темные стены,
углы, затканные паутиной, крепко запертая дверь… В окно врывались волны миазмов, и некуда было скрыться. Сколько-то нам придется
прожить здесь: неделю, две?.. Нехорошо, скверно! А ведь вот тут, рядом, наши соседи
живут не одну неделю и не две. Да и в этой камере после нас опять водворится жилец на долгие месяцы, а может, и годы…
Елена. Что же, мама… это для меня партия хорошая. Чего ж ждать-то? Мы
живем на последнее, изо дня в день, а впереди нам грозит нищета. Ни к физическому, ни к умственному труду я не способна — я не так выросла, не так воспитана. (Со слезами). Я хочу
жить, мама,
жить, наслаждаться! Так лучше ведь идти
за Андрюшу, чем весь свой век сидеть в бедном
угле с бессильной злобой на людей.
Цирельман и его жена Этля — старая не по летам женщина, изможденная горем и голодной, бродячей жизнью — были бездетны. Они
жили на краю местечка, снимая
угол у вдовы сапожника, которая, в свою очередь, нанимала
за два рубля целую комнату, переделанную из яичного склада. В огромной и пустой, как сарай, комнате, вымазанной голубой известкой, стояли прямо на земляном полу не отгороженные никакими занавесками две кровати: у одной стены помещалась вдова с четырехлетней девочкой, а у другой — Цирельман с женой.
Поручик прошел
за ней пять-шесть больших, роскошно убранных комнат, коридор и в конце концов очутился в просторной квадратной комнате, где с первого же шага его поразило изобилие цветущих растений и сладковатый, густой до отвращения запах жасмина. Цветы шпалерами тянулись вдоль стен, заслоняя окна, свешивались с потолка, вились по
углам, так что комната походила больше на оранжерею, чем на
жилое помещение. Синицы, канарейки и щеглята с писком возились в зелени и бились об оконные стекла.
В комнате было темно; фельдшер толкнулся в дверь — заперта; тогда, зажигая спичку
за спичкой, он бросился назад в сени, оттуда в кухню, из кухни в маленькую комнату, где все стены были увешаны юбками и платьями и пахло васильками и укропом, и в
углу около печи стояла чья-то кровать с целою горою подушек; тут, должно быть,
жила старуха, Любкина мать; отсюда прошел он в другую комнату, тоже маленькую, и здесь увидел Любку.
— Отцу Авраамию, что до меня в Синькове священником был. Его лишили места
за… слабость, а ведь он в Синькове и теперь
живет! Куда ему деваться? Кто его кормить станет? Хоть он и стар, но ведь ему и
угол, и хлеба, и одежду надо! Не могу я допустить, чтоб он, при своем сане, пошел милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он… всем задолжал, а ведь мне грех, что я
за него не плачу.
Родитель мой на заводе в засыпках [Засыпкой на горных заводах зовется рабочий, что в доменную печь «товар» (
уголь, флюс, руду и толченый доменный сок) засыпает.]
жил, так мне гордиться чем стать?» Дивовались Сергею Андреичу,
за углом подсмеивались, в глаза никогда…
В третьем часу следующего дня «Коршун» входил на неприветный Дуйский рейд, мрачный и пустынный, окаймленный обрывистыми лесистыми берегами, с несколькими видневшимися на склоне казарменными постройками, в которых
жили единственные и невольные обитатели этого печального места — ссыльнокаторжные, присланные на Сахалин для ломки каменного
угля, и полурота линейных солдат для надзора
за ними.
С К.Д. Кавелиным впоследствии — со второй половины 70-х годов — я сошелся, посещал его не раз, принимал и у себя (я
жил тогда домом на Песках, на
углу 5-й и Слоновой); а раньше из-за границы у нас завязалась переписка на философскую тему по поводу диссертации Соловьева, где тот защищал"кризис"против позитивизма.
За дом от нас, пересекая нашу Верхне-Дворянскую, шла снизу Старо-Дворянская улица. На ней, кварталом выше нас, стоял на
углу Мотякинской старенький серый домик с узкими окнами наверху и маленькими квадратными окнами на уровне земли. Здесь
жила наша бабушка, мамина мать, Анисья Ивановна Юницкая, с незамужнею своею дочерью, маминой сестрою, Анной Павловной, — тетей Анной.
От печки жарко. Темные налеты, мигая, проносятся по раскаленным
углям. Синие огоньки колышутся медленнее. Их зловещая, уничтожающая правда — ложь, я это чувствую сердцем, но она глубока, жизненна и серьезна. А мне все нужно начинать сначала, все, чем я
жил. У меня, — о, у меня «дума лютая» звучала такой захватывающею, безнадежною тоскою! Самому было приятно слушать. И теперь мне стыдно
за это. И так же стыдно
за все мелкие, без корней в душе ответы, которыми я до сих пор
жил.
Ермий все это помнил и потому очень обрадовался, когда только что завернул
за угол, как сейчас же увидал приветный огонек. Свет выходил из одного маленького домика и ярко горел во тьме, как звездочка. Вероятно, тут и
живет скоморох.
Фельдшер вздохнул и задумался. А китаец тихим, бесстрастным голосом рассказывал, что у него тоже есть «мадама» и трое ребят, что все они
живут в Мукдене. А Мукден, как мухами, набит китайцами, бежавшими и выселенными из занятых русскими деревень. Все очень вздорожало,
за угол фанзы требуют по десять рублей в месяц, «палка» луку стоит копейку, пуд каоляна — полтора рубля. А денег взять негде.
Он и Князев были неразлучными друзьями,
жили в одной меблированной комнате на
углу Невского и Литейной и истребили в громадном количестве,
за счет и страх Николая Леопольдовича, всевозможные изделия водочных заводов.
Кутайсов со страхом вспомнил о сплетенной из воловьих
жил и стоявшей в
углу кабинета Павла Петровича палке, которой государь расправлялся с ним в минуты его гнева из-за какой-нибудь и не такой оплошности, как ходатайство неизвестной польки об отдельной аудиенции через посредство его, Ивана Павловича.
— Надо
пожить и у себя. Что же мы
за бездомные такие, чтобы все по чужим
углам ютиться, — заметил он.