Неточные совпадения
Кто
жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрак невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований,
Того змия воспоминаний,
Того раскаянье грызет.
Всё это часто придает
Большую прелесть разговору.
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке, с желчью пополам,
И злости мрачных эпиграмм.
Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила
в другой — вышли губы,
большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «
Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и
в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
Скоро вслед за ними все угомонилось, и гостиница объялась непробудным сном; только
в одном окошечке виден еще был свет, где
жил какой-то приехавший из Рязани поручик,
большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую.
Я и
в университете был, и слушал лекции по всем частям, а искусству и порядку
жить не только не выучился, а еще как бы
больше выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утонченности да комфорты,
больше познакомился с такими предметами, на которые нужны деньги.
Впрочем, приезжий делал не всё пустые вопросы; он с чрезвычайною точностию расспросил, кто
в городе губернатор, кто председатель палаты, кто прокурор, — словом, не пропустил ни одного значительного чиновника; но еще с
большею точностию, если даже не с участием, расспросил обо всех значительных помещиках: сколько кто имеет душ крестьян, как далеко
живет от города, какого даже характера и как часто приезжает
в город; расспросил внимательно о состоянии края: не было ли каких болезней
в их губернии — повальных горячек, убийственных каких-либо лихорадок, оспы и тому подобного, и все так обстоятельно и с такою точностию, которая показывала более, чем одно простое любопытство.
— Мои обстоятельства трудные, — сказал Хлобуев. — Да чтобы выпутаться из обстоятельств, расплатиться совсем и быть
в возможности
жить самым умеренным образом, мне нужно, по крайней мере, сто тысяч, если не
больше. Словом, мне это невозможно.
Герой наш, по обыкновению, сейчас вступил с нею
в разговор и расспросил, сама ли она держит трактир, или есть хозяин, и сколько дает доходу трактир, и с ними ли
живут сыновья, и что старший сын холостой или женатый человек, и какую взял жену, с
большим ли приданым или нет, и доволен ли был тесть, и не сердился ли, что мало подарков получил на свадьбе, — словом, не пропустил ничего.
— Сударыня! здесь, — сказал Чичиков, — здесь, вот где, — тут он положил руку на сердце, — да, здесь пребудет приятность времени, проведенного с вами! и поверьте, не было бы для меня
большего блаженства, как
жить с вами если не
в одном доме, то, по крайней мере,
в самом ближайшем соседстве.
—
Больше в деревне, — отвечал Манилов. — Иногда, впрочем, приезжаем
в город для того только, чтобы увидеться с образованными людьми. Одичаешь, знаете, если будешь все время
жить взаперти.
Тут заинтересовало его вдруг: почему именно во всех
больших городах человек не то что по одной необходимости, но как-то особенно наклонен
жить и селиться именно
в таких частях города, где нет ни садов, ни фонтанов, где грязь и вонь и всякая гадость.
Ему вдруг почему-то вспомнилось, как давеча, за час до исполнения замысла над Дунечкой, он рекомендовал Раскольникову поручить ее охранению Разумихина. «
В самом деле, я, пожалуй, пуще для своего собственного задора тогда это говорил, как и угадал Раскольников. А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил.
Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж
жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ — подлецы. Ну да черт с ним, как хочет, мне что».
Зимой, ранёхонько, близ жи́ла,
Лиса у проруби пила
в большой мороз.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что
в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно
больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде
в нем можно
жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, — словом, что
в письме он прочтет тот же смех, игру жизни и любовь, что читал
в записках Ольги.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой
жили только
в двадцати верстах и знали не
больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они
живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и
прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему
в Верхлёве
больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили
в Петербург, что, следовательно, и ему пора.
С полгода по смерти Обломова
жила она с Анисьей и Захаром
в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем
больше уходила
в себя,
в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
«Когда же
жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать
в оборот этот капитал знаний, из которых
большая часть еще ни на что не понадобится
в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать
в Обломовке?»
Она
жила гувернанткой
в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев
в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с
большими грубыми руками, с мещанской свежестью
в лице и с грубой речью.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а
больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что
живет не у бабушки, а
в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
— Врешь! Там кума моя
живет; у ней свой дом, с
большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней
живет холостой брат: голова, не то, что вот эта, что тут
в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
Он стал давать по пятидесяти рублей
в месяц еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что
больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно
жить припеваючи.
Разломило спину,
А квашня не ждет!
Баба Катерину
Вспомнила — ревет:
В дворне
больше году
Дочка… нет родной!
Славно
жить народу
На Руси святой!
Анна Андреевна. Мы теперь
в Петербурге намерены
жить. А здесь, признаюсь, такой воздух… деревенский уж слишком!., признаюсь,
большая неприятность… Вот и муж мой… он там получит генеральский чин.
— Я двенадцать лет
живу в этом доме и могу сказать перед богом, Николай, — продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, — что я их любил и занимался ими
больше, чем ежели бы это были мои собственные дети.
Тяжело, я думаю, было Наталье Савишне
жить и еще тяжелее умирать одной,
в большом пустом петровском доме, без родных, без друзей.
Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал
больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что
в его душе
живет Христос и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо
в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную, высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.
— Мы с ним
большие друзья. Я очень хорошо знаю его. Прошлую зиму, вскоре после того… как вы у нас были, — сказала она с виноватою и вместе доверчивою улыбкой, у Долли дети все были
в скарлатине, и он зашел к ней как-то. И можете себе представить, — говорила она шопотом. — ему так жалко стало ее, что он остался и стал помогать ей ходить за детьми. Да; и три недели
прожил у них
в доме и как нянька ходил за детьми.
Дом был
большой, старинный, и Левин, хотя
жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир,
в котором
жили и умерли его отец и мать. Они
жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.
— Не думаю, опять улыбаясь, сказал Серпуховской. — Не скажу, чтобы не стоило
жить без этого, но было бы скучно. Разумеется, я, может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что я имею некоторые способности к той сфере деятельности, которую я избрал, и что
в моих руках власть, какая бы она ни была, если будет, то будет лучше, чем
в руках многих мне известных, — с сияющим сознанием успеха сказал Серпуховской. — И потому, чем ближе к этому, тем я
больше доволен.
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен
в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем
больше он с тобой
жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…
Он считал переделку экономических условий вздором, но он всегда чувствовал несправедливость своего избытка
в сравнении с бедностью народа и теперь решил про себя, что, для того чтобы чувствовать себя вполне правым, он, хотя прежде много работал и нероскошно
жил, теперь будет еще
больше работать и еще меньше будет позволять себе роскоши.
В сентябре Левин переехал
в Москву для родов Кити. Он уже
жил без дела целый месяц
в Москве, когда Сергей Иванович, имевший именье
в Кашинской губернии и принимавший
большое участие
в вопросе предстоящих выборов, собрался ехать на выборы. Он звал с собою и брата, у которого был шар по Селезневскому уезду. Кроме этого, у Левина было
в Кашине крайне нужное для сестры его, жившей за границей, дело по опеке и по получению денег выкупа.
—
Жив и нисколько не изменился. Все так же брюзжит. Вообще ты
больших перемен
в Марьине не найдешь.
— Да, — проговорил он, ни на кого не глядя, — беда
пожить этак годков пять
в деревне,
в отдалении от великих умов! Как раз дурак дураком станешь. Ты стараешься не забыть того, чему тебя учили, а там — хвать! — оказывается, что все это вздор, и тебе говорят, что путные люди этакими пустяками
больше не занимаются и что ты, мол, отсталый колпак. [Отсталый колпак —
в то время старики носили ночные колпаки.] Что делать! Видно, молодежь, точно, умнее нас.
Двадцать пять верст показались Аркадию за целых пятьдесят. Но вот на скате пологого холма открылась наконец небольшая деревушка, где
жили родители Базарова. Рядом с нею,
в молодой березовой рощице, виднелся дворянский домик под соломенною крышей. У первой избы стояли два мужика
в шапках и бранились. «
Большая ты свинья, — говорил один другому, — а хуже малого поросенка». — «А твоя жена — колдунья», — возражал другой.
«А что, — спросил он меня
в другой раз, — у тебя своя вотчина есть?» — «Есть». — «Далеко отсюда?» — «Верст сто». — «Что же ты, батюшка,
живешь в своей вотчине?» — «
Живу». — «А
больше, чай, ружьем пробавляешься?» — «Признаться, да». — «И хорошо, батюшка, делаешь; стреляй себе на здоровье тетеревов, да старосту меняй почаще».
Он
большой хлебосол и балагур;
живет, как говорится,
в свое удовольствие; зиму и лето ходит
в полосатом шлафроке на вате.
Он вышел
в большую комнату, место детских игр
в зимние дни, и долго ходил по ней из угла
в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то
живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь
в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И — не умна.
Она — дочь кухарки предводителя уездного дворянства, начала счастливую жизнь любовницей его, быстро израсходовала старика, вышла замуж за ювелира, он сошел с ума; потом она
жила с вице-губернатором, теперь
живет с актерами, каждый сезон с новым; город наполнен анекдотами о ее расчетливом цинизме и удивляется ее щедрости: она выстроила больницу для детей, а
в гимназиях, мужской и женской, у нее
больше двадцати стипендиатов.
— Ведьма, на пятой минуте знакомства, строго спросила меня: «Что не делаете революцию, чего ждете?» И похвасталась, что муж у нее только
в прошлом году вернулся из ссылки за седьмой год,
прожил дома четыре месяца и скончался
в одночасье, хоронила его
большая тысяча рабочего народа.
Допустим, что
в процентном отношении к единокровной массе евреев-шпионов
больше, чем русских, это можно объяснить географически — евреи
живут на границе.
— Во сне сколько ни ешь — сыт не будешь, а ты — во сне онучи жуешь. Какие мы хозяева на земле? Мой сын, студент второго курса,
в хозяйстве понимает
больше нас. Теперь, брат,
живут по жидовской науке политической экономии, ее даже девчонки учат. Продавай все и — едем! Там деньги сделать можно, а здесь — жиды, Варавки, черт знает что… Продавай…
Клим лежал, закрыв глаза, и думал, что Варвара уже внесла
в его жизнь неизмеримо
больше того, что внесли Нехаева и Лидия. А Нехаева — права: жизнь,
в сущности, не дает ни одной капли меда, не сдобренной горечью. И следует
жить проще, да…
Он хотел зажечь лампу, встать, посмотреть на себя
в зеркало, но думы о Дронове связывали, угрожая какими-то неприятностями. Однако Клим без особенных усилий подавил эти думы, напомнив себе о Макарове, его угрюмых тревогах, о ничтожных «Триумфах женщин», «рудиментарном чувстве» и прочей смешной ерунде, которой
жил этот человек. Нет сомнения — Макаров все это выдумал для самоукрашения, и, наверное, он втайне развратничает
больше других. Уж если он пьет, так должен и развратничать, это ясно.
Он славился как человек очень деловой, любил кутнуть
в «Стрельне», у «Яра», ежегодно ездил
в Париж, с женою давно развелся,
жил одиноко
в большой, холодной квартире, где даже
в ясные дни стоял пыльный сумрак, неистребимый запах сигар и сухого тления.
Белые двери привели
в небольшую комнату с окнами на улицу и
в сад. Здесь
жила женщина.
В углу,
в цветах, помещалось на мольберте
большое зеркало без рамы, — его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола — три глубоких кресла, за дверью — широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, — дорогой шелковый ковер, дальше — шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним — хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».
Остаток дня Клим
прожил в состоянии отчуждения от действительности, память настойчиво подсказывала древние слова и стихи, пред глазами качалась кукольная фигура, плавала мягкая, ватная рука, играли морщины на добром и умном лице, улыбались
большие, очень ясные глаза.
«Короче, потому что быстро хожу», — сообразил он. Думалось о том, что
в городе
живет свыше миллиона людей, из них — шестьсот тысяч мужчин, расположено несколько полков солдат, а рабочих, кажется, менее ста тысяч, вооружено из них, говорят, не
больше пятисот. И эти пять сотен держат весь город
в страхе. Горестно думалось о том, что Клим Самгин, человек, которому ничего не нужно, который никому не сделал зла, быстро идет по улице и знает, что его могут убить.
В любую минуту. Безнаказанно…
— Хочу, чтоб ты меня устроил
в Москве. Я тебе писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не могу
жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право
жить подло. Понимаешь? А
жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком
в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу! Может быть, я уже подлец, но —
больше не хочу… Ясно?
А вообще Самгин
жил в тихом умилении пред обилием и разнообразием вещей, товаров, созданных руками вот этих, разнообразно простеньких человечков, которые не спеша ходят по дорожкам, посыпанным чистеньким песком, скромно рассматривают продукты трудов своих, негромко похваливают видимое, а
больше того вдумчиво молчат.