Мой принц
1915
ГЛАВА 6
Владимир Николаевич читает. Мы, затаив дыхание, следим за его лицом, каждая черточка которого живет. Вот он успокаивается как будто. Печатные вести точно радуют его. Улыбка показывается на его умном выразительном лице. Вот взор его опускается ниже, к отделу театра. Тут улыбка покидает его лицо.
— Что это такое? — быстро вскакивая со своего места и потрясая газетой, обращается он к нам.
Мы переглядываемся и ничего не понимаем.
Тогда он, с несвойственной ему юношеской легкостью, бежит к нам на сцену, потрясая газетой.
— Денисов, прочтите, — кратко приказывает он Бобу, первому попавшемуся ему на глаза.
Смутная и страшная догадка осеняет меня.
— Да читайте же, наконец! — потеряв терпение, кричит «маэстро».
Боб дрогнувшим голосом начинает: «Вчерашний спектакль в Невском театре доказал нам наглядно, что между учениками Образцовой драматической школы есть уже почти вполне законченные артисты, обладающие более или менее крупными талантами. Из таковых первое место отведем юному дарованию ученика — артиста Коршунова, который мастерски справился с порученной ему главной ролью пьесы. Затем следует отметить Денисова, Берегового и Крымова. Дамы не уступали своим коллегам. Госпожа Орлова дала полный трагической силы образ героини. Госпожа Елецкая — чуткая и нежная артистка. Госпожа Алсуфьева полна настоящего детского задора, такого редкостного во взрослой актрисе. Госпожа Тоберг…»
— Довольно! — загремел голос «маэстро» над нашими склоненными головами, и скомканная газета полетела на пол, — с меня достаточно. Какая гадость! Какая возмутительная гадость! Я вам доказывал, как вредно и губительно для не сложившегося еще артиста выступать публично на сцене, играть без надлежащего руководства, и вы обещали мне, что не будете играть до тех пор, пока я сам не скажу вам и не дам необходимых наставлений… А между тем, оказывается, вы обманывали меня! Обманывали вашего учителя, пренебрегая его запретом! Вы поставили на своем… Так вот почему вы плохо, спустя рукава, занимались со мною! Вот почему так неохотно штудировали ваши роли у меня в классе. Еще бы! Где уж вам! Доморощенные артисты, о которых шумит пресса! Скороспелые таланты, уверенные в своем успехе! До занятий ли вам теперь?.. Какая ложь, какая гнусная ложь во всем этом!
Он оглядел нас всех глазами, сверкающими гневом и негодованием, оглядел нас бледный, возбужденный, и, остановив свой взгляд на мне, произнес отрывисто:
— Но вы не играли, Чермилова? Вашего имени нет в газете.
— Нет. Я играла. Играла в другом месте. В театре Пороховых.
— Прекрасно. Так, значит, весь курс поголовно. Значит, не на ком успокоить душу.
Как будто нарочно забыли все о Васе Рудольфе в эту минуту. И сам он, вероятнее всего, из обычной скромности не напомнил о себе.
Неудержимый шквал гнева охватил «маэстро». Он с силой ударил кулаком по креслу и закричал:
— Я не знаю вас больше, не хочу знать! Люди, обманывавшие меня так долго, не существуют для меня. Я не хочу больше заниматься с обманщиками. Я иду к директору и отказываюсь вести ваш курс.
На пороге он остановился.
— Я могу только в том случае примириться с печальным фактом, простить вас и продолжать заниматься с вами, если по прошествии получаса вы придете сказать мне, что никогда никто из вас, вплоть до выпуска, до будущей весны, не выступит ни на одной сцене, кроме здешней, школьной. Итак, жду в продолжение получаса там, наверху.
— Неописуемый шум поднялся на сцене. Мы все заговорили разом, в один голос, так, что ничего нельзя было разобрать.
— Тише, господа! — покрывая все остальные голоса, крикнул Боб своим басом. — Дайте хоть одно дельное слово произнести умному человеку.
Но мы ничего не слышим, шумим, кричим.
— Лорды и джентльмены! — напрягая свой и без того зычный голос, произносит Боб. — Я предлагаю тотчас же бежать следом за «маэстро», упросить его вернуться, простить и не оставлять нас. Сейчас же, не теряя ни единой минуты, господа.
— Да, да! — присоединяется к Бобу Вася Рудольф, выбегая на сцену, откуда зазвучал много слышнее его мягкий баритон. — Это нам необходимо сделать тотчас же, сейчас! Мы должны, это наш долг, господа, самая существенная необходимость…
Оля Елецкая пылающими глазами обводит нас всех:
— Лишиться Владимира Николаевича, лишиться нашего любимого «маэстро» — значит не существовать, не видеть солнца, цветов жизни и не дышать ароматом радости.
— Идем же, идем, пока не поздно, — говорит Саня, и на ее лице написано твердое и горячее решение.
Остальные не ждут нового призыва, и мы все несемся к двери.
— Куда вы? Стойте! Куда вы мчитесь, как глупые дети. Что за новую кабалу готовите вы себе! — звучит следом за нами голос Бори Коршунова.
Он нахмурил брови, кусает губы. Обычно бледное лицо его теперь горит пятнами румянца. Он сидит на подоконнике, скрестив руки на груди, и старается всячески заглушить свое волнение.
— В кабалу? В какую кабалу? — срывается кой у кого из нас.
Тогда стройная фигура Бориса Коршунова отходит от окна. Он произносит речь. Настоящую зажигательную речь, действующую на нас самым неожиданным образом.
— Мы не дети, — говорит Борис, — и не можем позволить так обходиться с нами. Между нами есть совершенно самостоятельные люди, есть мать семейства, есть, наконец, семейная пара. И, помимо всего остального, у нас должен уже возникнуть вопрос, как нам жить, на какие средства существовать. Курсовой стипендии мало, особенно семейным. Значит, надо увеличить заработок игрою. Нам нельзя не прирабатывать, не играть.
— Это неправда! — срывается с губ неожиданно подошедшего к молодому оратору Рудольфа, — это — чистейшая ложь. Вас всех не столько заработок пленяет, сколько артистическая жадность, ненасытное желание лицедействовать во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценой, даже путем обмана, за спиною лучшего из учителей.
Мы не узнаем нашего обычно тихого и кроткого немчика. Он весь дрожит, и кроткие, ясные глаза его сейчас горят самым откровенным возмущением и злобой, злобой на нас, конечно.
Борис неожиданно свирепеет. Он крепко сжимает руки и, глядя не менее зло на Васю, говорит:
— Ну да, если бы и так? Да, мы хотим играть и баста. Кто раз попробовал настоящей, нешкольной сцены, тот уже не сможет удержать себя, чтобы не играть. Сужу по себе. И думаю, что и мои коллеги того же мнения. Кто чувствует в себе священное пламя, тот не может рассуждать иначе.
— Совершенно верно, — говорит Маруся, с восторгом и слепым доверием глядя на мужа.
Мы молчим. В душе каждого из нас борьба. С одной стороны, Боря Коршунов прав: трудно, невозможно отстать от настоящей сцены, трудно бросить дело, захватившее нас так мощно и сильно. А с другой стороны, потерять «маэстро» — разве это не удар? Потерять в нашем руководителе и учителе ту силу, перед которой склонялись лучшие артисты России, тот авторитет, который проник чуть ли не во все уголки нашего Отечества. И лишиться его отеческой к нам привязанности, его доверия… Как же после этого продолжать работать, заниматься, надеяться на будущее? Неотвязно стоит при этом у каждого из нас в голове мысль: там наверху, в коридоре, нашего решения ждет человек, артист огромного таланта и светлой души, перед которым вся наша группа — ничтожество. И мы еще осмеливаемся заставлять его ждать, мучиться нашей нечуткостью, неблагодарностью… Эта мысль становится мне до того невыносима, что я хватаюсь за голову и кричу.
— Да решайте же! Решайте, наконец, что делать! Ведь это — пытка. Ведь если так продолжится, можно с ума сойти, наконец. Идем к нему или извиняться, или откровенно сказать, что мы не можем подчиниться его условиям, что власть сцены сильнее нас, что мы уже отравлены тем ядом, с которым он сравнил наше участие на внешкольных подмостках.
Я говорю все это со свойственной мне горячностью, не слыша и не чувствуя в эти мгновения себя.
Мне возражают. Больше всех и убежденнее всех — Борис Коршунов. О, это целая блестящая речь в защиту нашего поступка. Он убеждает нас перестать быть детьми, поверить в свой талант, в свои силы. Ведь мы взяли от «маэстро» всю его начальную теорию, азбуку искусства. Теперь уже дело практики. Неужели же нам идти всю жизнь на помочах, неужели мы не сумеем добраться сами до нашего маяка среди бурного моря? Или мы боимся бурь? Где же, в таком случае, наши силы?
Он хорошо говорит, этот юноша. И голос его звучит так убежденно, заразительно, и веско каждое его слово. Видно, что сам он вполне твердо убежден в том, что говорит.
И лишь только он заканчивает, как снова расстроенный и негодующий Рудольф, с пылающими щеками, кричит, что это безумие, нелепость и гадость — менять великого «маэстро», нашего руководителя, на какие-то глупые спектакли.
И опять шум, спор и невообразимый содом поднимаются в школьном театре.
Бог весть, какая темная туча спустилась над нами, каким туманом затемнило наш рассудок, но мы сдались… Сдались этой темной туче, этой силе тщеславия, которая пробудилась в нас под влиянием слов Бориса. Даже серьезная Саня с судорожно сжатыми бровями на трагическом лице тихо высказала свое мнение.
— Да, что делать, придется лишиться «маэстро». Практика нам необходима.
А мы, все остальные, сдались уже давно. И один Рудольф стоял в стороне от нас, по-прежнему негодующий и красный от волнения, и твердил одно и то же, одно и то же раз тридцать подряд.
— Как глупо все это, глупо! Раскаетесь все когда-нибудь.
А время, между тем, шло, срок, данный нам на размышление, истекал, оставались какие-нибудь минуты.
Вдруг Рудольф соскочил прямо с высоких подмостков сцены на пол и кинулся к дверям.
— Время прошло… Он ждет… Это подло с вашей стороны, подло… Я скажу ему один за вас всех, что вы невменяемы сейчас, но что завтра решите иначе. А я… я… если даже вы и пойдете все против него, я уйду от вас, один перейду на первый курс, который ведет «маэстро»… Но я никогда, никогда не променяю его ни на вас, ни на участие в тех дурацких театрах…
И задыхающийся, багрово-красный, он метнулся стрелою мимо нас и выскочил на лестницу.
Опять потянулись минуты острого и напряженного ожидания. Этот безумный Рудольф — как он посмел решать что-либо за нас? Что мы дети, что ли!
Пять, десять, двадцать минут прошло с его исчезновения, может быть, меньше, может быть, гораздо больше. Мы окончательно потеряли счет времени с переживаемым нами волнением, пока не зазвучали шаги на лестнице и не распахнулась дверь.
На пороге показался инспектор.
Викентий Прокофьевич вошел к нам с самым официальным видом и произнес без тени улыбки на обычно приветливом лице:
— Господа! Не буду распространяться по поводу вашего необдуманного поступка. Предоставляю решить его целесообразность вам самим. Сейчас всеми нами уважаемый Владимир Николаевич отказался преподавать на вашем курсе по известным вам причинам, и управляющий вследствие этого приказал мне тотчас же исключить вас всех из списка учащихся в нашей Образцовой школе и закрыть курс. Но ваш благородный и почтенный профессор заступился за вас — и решил ходатайствовать у директора, чтобы вас оставили и дали вам другого преподавателя сценического искусства вместо него. Так-то, господа. Очень скоро вы поймете вашу ошибку, а пока могу сказать, что только один из вас — Рудольф — понял весь ужас потерять такого руководителя, как Владимир Николаевич. Он уходит от вас на другой курс.
Пятницкий давно замолк, а мы все еще стояли, как громом пораженные, раздавленные вконец великодушием человека, который так благородно отплатил нам за наш неблаговидный поступок. Нас хотели исключить всех, а он ходатайствовал за нас.
Не знаю, как у других, но в моей душе поднялось такое волнение, такая буря чувств, что я с трудом сдерживала себя сейчас.
Я взглянула на Ольгу, на Саню, на Ксению. На них лица не было ни на ком.
Вдруг у барьера раздался истерический вопль. Лили Тоберг, эта всегда спокойная, «холодная», как мы ее называли, девушка, упала головою на барьер, отделяющий первый ряд от оркестра, и зарыдала навзрыд:
— И я поступлю, как Рудольф! И перейду на первый курс!.. Я хочу кончить школу у «маэстро»… — расслышали мы сквозь всхлипывания ее взволнованный лепет.
А минутой позднее уже более энергичный голос Лили, с непонятным всем нам возбуждением, повторял:
— Ну да, конечно, пойду к нему, умолю его простить меня и принять к себе на первый курс. Обещаю ему, дам клятву не выступать нигде ни под каким видом. Ни за что! Ни за что!
И снова громкие рыдания огласили театр. Боря Коршунов потерял терпение:
— Да перестань же плакать! Делай, как хочешь, никто не удерживает тебя. Только без слез, без слез, ради Бога. Тошно и без того.
Ага, значит, и ему нелегко.
Молчаливые и подавленные разошлись мы в этот день позднее обыкновенного. И, расходясь, уносили в глубине души такую тяжесть, какой не испытывал, должно быть, никто из учащихся в этих школьных стенах.
Всего только полтора месяца прошло со дня тяжелого случая, закончившегося уходом любимого «маэстро», а кажется, что больше года уже пролетело с того злополучного часа. Он действительно, потерян для нас — и безвозвратно. Ушел «маэстро» и как будто унес с собою нашу беспечную юность, наше веселое ребячество.
Мы ходим с угрюмыми лицами и при встречах с ним раскланиваемся, низко-низко опуская глаза. Он отвечает нам кивком головы, не глядя на нас. Какая это мука! Не для нас теперь звучит его бархатный, от слова до слова западающий в душу голос. И светлая улыбка его тоже не для нас.
Вася Рудольф и Лили Тоберг присоединились к первокурсникам. Султану перевели туда, чтобы с самой азбуки обучать русскому произношению.
Первый курс, точно назло нам, оказался самым усердным и прилежным, и каждое слово «маэстро» — для них закон.
— Совсем пай-дитюши, — пробует острить Боб Денисов, но шутка не удается.
Рудольф и Лили совсем отделились от нас, как будто мы никогда и не были друзьями. С Борей Коршуновым они не кланяются, с нами едва перекидываются словами.
Наш курс, потеряв троих, сплотился теперь еще теснее. Новый преподаватель, еще молодой человек, актер Образцовой сцены, веселый, остроумный, удивительно симпатичный и очень талантливый господин. Его обращение с нами чисто товарищеское. С ним приятно заниматься. Он дает возможность самому пробовать свои силы, делает замечания реже, чем бывало «маэстро», не запрещает участвовать на других, внешкольных сценах. Мы к нему привязываемся очень быстро. Не боимся его, как бывало боялись «маэстро», говорим, как с равным, даже вступаем нередко в спор. С ним легко и свободно дышится и, если бы не сознание своей вины и тоски от потери незаменимого руководителя, все было бы прекрасно.
Юрий Эрастович Озаровский — наш новый преподаватель — бывший ученик «маэстро», и это уже облегчает дело. Он еще мало знаком с нашими дарованиями и пока что заставляет нас репетировать уже начатые с «маэстро» пьесы.
Скоро экзамен. Опять «Прохожий» и «Севильский цирюльник» выступают на сцену. Мы будем разыгрывать то и другое в костюмах и гриме перед публикой в школьном театре в конце апреля. Но до этого еще предстоят экзамены по научным и другим предметам. Последние экзамены, потому что в будущем году их уже больше не будет. Будут только практические занятия и постановка пьес: на третьем ставят без конца спектакли.
Весна.
Позеленел наш садик. Зацветает сирень. Солнце так и сияет среди голубого океана небесной лазури.
Начало мая. Я сижу у открытого окна и усердно долблю «постепенное развитие средневековых мистерий», т. е. историю религиозных драм на сюжеты Священной Истории в Средние века. В палисаднике длинный Боб занимает маленького принца. Длинный Боб — лошадь, мой сынишка — кучер. И они носятся по единственной дорожке палисадника с необыкновенным шумом и суетой. Ольга поехала в контору для найма прислуг. Сейчас она приведет сюда целую массу нянь для моего сынишки. Вчера «сиятельная нянька» решила, наконец, осчастливить нас своим уходом и наговорила целую кучу любезностей: у меня-де могут жить только деревенские «недотепки», а настоящей ученой няне здесь делать нечего, и исчезла немедленно — к великому восторгу Анюты.
Ольга и Боб давно прошли «Драму» к завтрашнему экзамену, а мне еще придется посидеть ночь. Дело в том, что Юрик не отходит от меня ни на шаг, а заниматься при таких условиях не очень-то удобно. Славу Богу, Боб и Ольга пришли и дали мне возможность почитать.
— Ай! ай! ай! — слышу я заливчатый плач в садике.
— Что случилось?
Вскакиваю и прямо через окно попадаю в зеленый мирок.
Лошадь стоит перед кучером с растерянным видом. Кучер лежит на земле, дрыгает ножонками и заливается плачем, а на лбу у него большое красное пятно — след ушиба.
— Очень хорошо! Прекрасно! — накидываюсь я на Боба. — Так можно и убить ребенка!
И, совершенно забывая, кто передо мною, кричу уже без всякой последовательности:
— Какая же ты нянька после этого? И кто тебя просил нянчить и занимать?
— Какая же я нянька, — покорно соглашается Боб. — Я только, увы! — будущий артист. И еще лошадь.
Тут он начинает брыкаться, фыркать и так неподражаемо ржать, что горький плач моего сынишки постепенно переходит в хохот.
— Дядя Боб! Дядя Боб! Есе! Есе! — лепечет он, забывая про ушиб, и снова смеется.
— А вот и мы! — слышу я позади голос Елочки.
Она не одна. С ней белокурая женщина с ясными глазами и добрым лицом. Отдаленно напоминает Сашу. Милое, подкупающее своей искренностью лицо. Я смотрю на нее и улыбаюсь… Елочка наклоняется ко мне и шепчет.
— Там было их много, но я выбрала эту. Я знала, что она тебе понравится. Ее зовут Матреша.
— Спасибо, Елочка. Спасибо, родная.
Через пять минут Матреша и маленький принц уже друзья на всю жизнь. Оля и Боб уходят успокоенные, а мне предстоит еще проучиться целую ночь.
Уф! Наконец-то!
Нет ничего хуже ожидания. Но когда стоишь перед экзаменаторским столом с билетом в руке, то невольно приходит мысль, что ожидание все же лучше сознания того, что ничего не знаешь. Я шла до сих пор все время на 12 по курсовым предметам, и осрамиться мне не очень-то приятно.
Вынимаю билет.
Бррр! Билет не из легких, а за плечами бессонная ночь и страх срезаться.
Дрожащим голосом начинаю. Управляющий курсов, инспектор Пятницкий, его помощник и Розов — все они устремляют на меня глаза. По умному лицу Розова пробегает одобряющая улыбка. Она точно говорит: «Вы выдержите, вы не осрамитесь и не посрамите меня». Вот за это спасибо, дорогой Петр Осипович!
Бодрее звучит голос. Я не только бойко отвечаю по лекциям, но припоминаю о прочитанном, делаю вставки, шире раздвигаю рамки билета.
— Садитесь. Хорошо. Довольно.
Еще экзамен — французский.
Я декламирую того же Занетто в «Прохожем», но на французском языке. Ольга — Сильвию. Француз улыбается, он доволен. Двенадцать обеспечены обеим.
А потом. Умру — не забуду, что было потом… И никто не забудет из нас, конечно.
Какой злой гений посоветовал Бобу, Косте и Феде разыграть французскую классическую сцену из «Сида»? Ах, что это было! На каком языке они ее разыграли — неизвестно. Только на французский он был очень мало похож. Управляющему школой, очень важному и образованному барину, полжизни своей прожившему в Париже, чуть не сделалось дурно. Он должен был невыносимо страдать от такого убийственного произношения. Лицо француза от волнения покрылось пятнами. Мы боялись, что с ним сделается удар.
А те трое, нимало не смущаясь, без остановки трещали какую-то ерунду на неизвестном наречии.
— Довольно. Довольно. Ради Бога, отпустите их! — услышали мы, наконец, страдальческий голос начальства.
Француз махнул рукою с безнадежным видом, и вся троица с облегченным вздохом и раскрасневшимися лицами преспокойно, как ни в чем не бывало заняла свои места.
— Разве так уж было плохо? — недоумевающе отозвался Костя на мой беззвучный хохот, встретивший их.
— Отвратительно, друзья мои, — сознаюсь я искренно.
— Но уж по «семерице-то» он поставит, — убежденно изрекает Боб. Действительно, они получили по семерице. Снисходительным экзаменаторам не хотелось испортить им аттестата. И мы с новым рвением схватились за лекции по следующему предмету.
Экзамены по предметам закончились. Закончились и неизбежные испытания по танцам, фехтованию, гриму.
Но впереди оставалось самое страшное: специальный экзамен — «Прохожий» и «Севильский цирюльник».
Что-то будет?
Юрий Эрастович добросовестно отдает нам все свое время. С утра до вечера мы репетируем на школьной сцене. А в свободные часы томимся. Обе пьесы надоели нам смертельно. Интонации так прочно запали в голову, что при самом даже горячем желании изменить их с нашей стороны их не выбьешь ничем из памяти.
Наконец, пьесы срепетированы, и день спектакля назначен.
В чудесный вечер начала мая мы придем в школу, сойдем вниз, загримированные и одетые в костюмы. Придет начальство и своя «театральная» публика, поднимется с легким шуршанием занавес, и нас будут судить уже как артистов.
Вот оно, началось…
С загримированным под неаполитанского мальчика лицом, в плаще бродячего певца, я стою у правой кулисы и прислушиваюсь к монологу Ольги-Сильвии, которая там, на сцене, в богатом белом платье знатной венецианки своим низким голосом красиво декламирует роль.
Бутафорская луна льет свой свет на прекрасную бледную Сильвию и на фееричную обстановку сада.
Сейчас Ольга закончит, и я должна буду пропеть итальянскую песенку прежде, чем появлюсь на сцене. Сейчас… сию минуту…
И, забыв весь мир и себя самое от страха, робко подвигаюсь между кулисами.
Вот закончилась песенка, и в чудесном освещенном саду Сильвии я начинаю свой монолог. Мне кажется, что я говорю очень скверно, отвратительно, невозможно. И голос у меня дрожит и срывается поминутно. И руками я размахиваю чересчур много, изображая уличного певца, мальчишку…
Однако худо ли, хорошо ли, но, слава Создателю, окончен монолог. Растягиваюсь, согласно пьесе, на скамье с непринужденным видом и собираюсь заснуть.
Лежу и думаю:
«Глупая, скверная, бездарная Лидка. Нет у тебя ни на волос таланта. Гусей тебе пасти, а не на сцену идти. Совсем испортила монолог».
И я готова разреветься на всю сцену.
— Проснитесь! — слышу я нежный голос над собой.
Открываю глаза.
Елочка или не Елочка? Неужели это она — моя Оля, эта красавица в роскошных одеждах, с легким венецианским кружевом, накинутым поверх распущенных волос, длинных, пышных и блестящих. Как горят в полумраке ее глаза! Какое бледное и прекрасное лицо у нее, как оно исполнено печали и достоинства в эти минуты.
— Белый Лотос! Белый Лотос! — шепчу я, хотя сознаю отлично, что должна по пьесе говорить не эти слова.
Она спрашивает, я отвечаю… Я уже не думаю о провале, хотя чувствую, что взяла слишком высокий тон. Ах, все равно. Эта ночь, как настоящая, тиха и прекрасна; этот месяц напоминает чудный настоящий месяц, и бумажные розы на куртинах вот-вот разольют свой нежный, одуряющий аромат…
Я ухожу с сердцем, полным переживаемой Занетто сладкой печалью…
А позади меня слышатся рыдание Сильвии-Ольги. Слава Богу, пьеса заканчивается… Все страшное осталось позади.
В тот же вечер, уложив сундуки и чемоданы и взяв маленького принца с Матрешей, скачу на Варшавский вокзал, по родственному распростившись до начала сентября со своими коллегами по курсу.
Поздно, почти ночью, поезд мчит нас на Сиверскую, где меня ждут Дашковская со своей труппой, летний «настоящий» театр и новая, далеко не знакомая, но заманчивая жизнь…
Я живу в большом розовом доме, где поместилась вся труппа. Внизу устроилась в трех комнатах сама антрепренерша с Маней Кондыревой и своей компаньонкой Верой Виссарионовной.
Наверху наше царство: ряд маленьких комнаток с балкончиками или, вернее, крытой галереей вокруг всего второго этажа, разгороженной барьером на клетки по числу комнат.
Моя ближайшая соседка — комическая старуха Ольга Федоровна Александровская, заменяющая отказавшуюся здесь служить летом панну Ванду.
Дальше живет Громов, заместивший Кремнева, который уехал играть в провинцию. Громов — не только актер, но и режиссер нашей труппы. Это красивый, видный сорокасемилетний господин, похожий больше на английского лорда, нежели на актера. Он дал слово взять всю труппу «в ежовые рукавицы», и мы его боимся как огня.
Людмила Дашковская устроилась не с сестрою внизу, а с нами «в сумасшедшем этаже», как антрепренерша назвала верх дачи, где находятся наши комнаты.
Напротив нас, по ту сторону коридора, живут: Чахов с Толиным, Бор-Ростовский, Беков и суфлер Семенов со своим помощником Чарышевым, совсем еще молоденьким безусым мальчиком.
Моя комната больше других. В ней мы помещаемся все трое: я, маленький принц и Матреша. Окно выходит в сад. Рядом с окном — огромные, густо разросшиеся деревья черемухи, одуряюще пахнущие теперь, в весеннюю пору; они протягивают к нам на галерейку свои пушистые ветви.
И дом, и самый театр находятся в саду, в театральном саду с клумбами, дорожками и большой площадкой для публики, посещающей театр. Посреди главной клумбы стоит статуя греческого божка с отбитым носом; какие-то шутники вставили папироску на место погибшего органа обоняния злосчастного божка, и вид у последнего вследствие этого довольно печальный.
Обеды мы получаем от хозяйки дачи. Очень простые, но вкусные и здоровые. Ужины же маленькому принцу и мне Матреша готовит на керосинке.
По утрам, которые я посвящаю всецело маленькому принцу, я не спускаю его с колен и выслушиваю его милую болтовню.
Целыми же днями, пока я учу роли (спектакли у нас два раза в неделю, репетиции по два раза в день), мой маленький сынишка, ставший общим любимцем и баловнем труппы, возится в саду на песке или Матреша уводит его в поле, в лес, куда-нибудь подальше, где он может резвиться на свободе.
По желанию Евгении Львовны Дашковской я с первого же выступления в ее театре переменила свою фамилию. Она же дала мне и новое театральное имя, как это принято по большей части у артистов.
Принесет ли мне счастье мое новое имя? Увидим…
Первый спектакль в день открытия театра прошел прекрасно. Публики собралось больше, чем мы этого ожидали. И приняла нас эта милая, снисходительная дачная публика более нежели тепло.
Но самый театр! Неожиданно наступили жестокие холода, и мы дрогли в наших дощатых уборных так, что зуб на зуб не попадал, как говорится. Бррр, как было холодно!
Я играла в этот вечер в пьесе Островского «Лес» бедную сиротку Аксюшу, которую всячески притесняет богатая родственница — помещица Гурмыжская. На репетициях Громов выходил из себя, и находя, что я произношу слова моей роли то слишком быстро, то слишком тихо, и утверждая, что у меня манеры салонной барышни, а не бедной воспитанницы.
К вечеру спектакля я издергалась до того, что хотела уже отказаться играть…
Но вот пополз со знакомым мне уже шуршанием занавес, я вышла на сцену, и прежние страхи и сомнения исчезли без следа. Сирота Аксюша, помещичья воспитанница, заслонила на время образ мечтательницы Брундегильды из замка Трумвиль.
Когда, по окончании спектакля, я пробежала мимо широкой волны публики, залившей наш театральный сад, на свой «сумасшедший верх», до меня долетали лестные отзывы, произнесенные вполголоса:
— Вот это та молоденькая актриса, которая играла Аксюшу… Она очень мило играла сегодня, очень мило.
— Браво! Браво!
У самого дома я столкнулась с Громовым.
— Ну, как я играла, Николай Сергеевич? — робко осведомилась я.
— Гм, гм, — промямлил он, вынимая изо рта сигару. — Не думаете ли вы, что эта публика, — он презрительно мотнул головою в сторону толпы, — вполне искренна? Просто слишком добрые и снисходительные люди и хотят вас подбодрить. Священный огонь у вас есть, но что за нелепость так распускать вожжи на сцене? Надо уметь владеть собою, а то выйдет чепуха. И зачем вы горбитесь, когда играете? Ведь в жизни у вас прямая фигура, а тут выходит на подмостки точно старуха столетняя.
И он, брезгливо морщась, снова принялся за свою сигару. А я, убитая, с поникшей головой, прошла к себе.
— Не верьте ему. Он это нарочно так, чтобы не заважничали, — нагоняя меня, шепнул мне Толин. — Играли вы хорошо, верьте моему слову артиста.
И ко мне протянулась маленькая изящная рука юноши, которую я пожала с искренней благодарностью от всего сердца.
Действительно, права Дашковская, называя наш верх «сумасшедшим». Какое счастье, что мой маленький принц имеет счастливую детскую способность засыпать при каком угодно шуме, гвалте и крике. У Толина — гитара, у Чахова и Бекова — балалайки. Кроме того, в старом театральном хламе нашелся турецкий барабан, и Бор-Ростовский с таким увлечением отбивает на нем марш Буланже, венгерку и Маргариту, что страшно становится и за целость барабана, а главным образом, за наши уши.
Тихий июньский вечер. Через час мы все отправимся в театр. Беков, самый тихий из труппы, очень напоминающий мне Васю Рудольфа, утром побывал на реке и принес целую дюжину прекрасных крупных окуней, говоря, что наловил их сам для меня и маленького принца. Окуней передали в распоряжение Матреши, которой поручено зажарить их на всю братию в сметане и сухарях. Я угощаю весь верх сегодня.
До ужина, который необходимо сделать прежде, чем отправляться в театр, мы предоставлены самим себе. «Сумасшедший верх» вполне оправдывает свое название сумасшедшего. Бор-Ростовский, посадив к себе на плечи моего сынишку, носится галопом по коридору, к полному восторгу маленького принца. Толин уже настраивает гитару, Чахов и Беков — балалайки. Ольга Федоровна Александровская, вся белая от седины, как старинная маркиза, стоит в дверях, приготовляясь слушать. Барышни, Маня Кондырева и Людмила Дашковская, обнявшись — обе очень дружны — тут же около и тоже ждут.
— Господа, мы плясовую, а Юренька нам спляшет, — подмигивая в мою сторону, говорит Владимир Васильевич Чахов.
Они отлично знают, что я терпеть не могу, когда моего маленького принца заставляют так или иначе показывать какие-нибудь фокусы. Я протестую.
— Вы мне избалуете мальчика.
— Надо же его приучать! — смеется Чахов.
— К чему это приучать? — хорохорюсь я. — Позвольте спросить. К чему?
— А к тому, чтобы быть актером, — присоединяется к нему Толин, и мальчишеское лицо его принимает лукаво-задорное выражение.
— Мой сын никогда не будет актером, — говорю я гордо и оглядываю круг моих мучителей уничтожающим взглядом; по крайней мере, мне самой кажется, что он уничтожающий.
— Не совсем любезно по адресу нас всех, Лидочка Алексеевна, — смеется Бор-Ростовский.
Они все меня здесь так называют. Но ласковое слово сейчас на меня не действует. Напротив, оно только раздражает меня.
— Не будет он никогда актером! — выхожу я из себя, — потому что у актера каторжная жизнь. Потому что актеры нуждаются сплошь и рядом, и зависят от случая, и постоянно держат экзамен, как маленькие дети, перед режиссером, перед публикой, перед газетными критиками. А интриги? А зависть к тому, кто играет лучшую роль? Да мало ли причин найдется!
— Очень неуважительных, кстати, — прищуривая один глаз, говорит Толин.
— Неправда! — выхожу из себя, — уважительных вполне. Мой сын должен быть инженером, или юристом, или…
— Актером, — прищуривает второй глаз Толин.
Противный Витька.
— А вот мы спросим самого Юрочку, — решает Чахов и, поймав и перехватив его с плеч Бор-Ростовского, пересаживает на свои.
— Ты актером будешь, крошечка? Правда?
— Актелом, — с трудом произносит Юра.
Все смеются. Смеюсь и я поневоле. Но на душе у меня скребут кошки. Нет, никогда ты им не будешь, сокровище мое…
Начинается концерт. Ольга Федоровна берет на руки моего сынишку и садится на почетное место — широкое кресло, из которого самым откровенным образом выглядывает вся внутренность: мочала. Маня и Людмила становятся, как два сторожа, по обе стороны его. Я устраиваюсь у ног Александровской, или вернее, у ножонок маленького принца. Бор-Ростовский берет свой барабан и устанавливает его у себя на коленях. Беков и Чахов принимаются за балалайки, Толин за гитару. Я хватаю гребенку, накладываю на нее тонкую бумажку и приготовляюсь извлечь из нее трель… Начинаем все сразу по команде Чарышева, появившегося в дверях «клуба», как мы называем большую комнату Чахова и Вити. У него дирижерская палочка в руках, а попросту линейка, и шляпа ухарски сбита на левое ухо.
— Ну, братцы, начинай!.. Начинаем с марша Буланже.
— Тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля…
Балалайки бренчат, гитара вторит им низким аккордом, моя гребенка визжит невероятным фальцетом. Но барабан! Что делает барабан!
Мой сынишка в диком восторге. Он бьет ножками, хлопает в ладоши и визжит. Эта музыка ему совсем по душе.
Людмила и Маня начинают подпевать на мотив марша песенку, сложенную Бор-Ростовским совместно с Чаховым и Витей, песенку странствующих артистов. И вот в ту минуту, когда веселье достигло высшей точки своего напряжения, в дверях показывается высокая и плечистая фигура Громова. Лицо его гневное, негодующее.
— Господа, как можно так шуметь! Публика собралась со всей Сиверской и осаждает забор, желая узнать, какое тут идет представление. И потом, что за ребячество, в самом деле: и часок не дадут отдохнуть человеку перед спектаклем… Точно дети. Пожалуйте в театр. Уже время, господа. И, совсем рассерженный, он уходит.
Все занятые в главной пьесе ушли. Остались только я и Витя Толин, играющий сегодня в водевиле. Говорим о том, какие у нас были лица, когда появился Громов. Это все вышло так неожиданно, что бедные музыканты и певцы совсем позабыли про ужин. Смотрим друг на друга и беззвучно хохочем. Глядя на нас, смеется и маленький принц. Появляется Матреша и с испуганным лицом шепчет:
— А как же быть-то? Окуни сгорят.
— Мы их зальем. Не бойтесь пожара, Матреша, — успокаивает Витя и вдруг внезапно вспоминает: — Лидочка Алексеевна! А как же сегодня-то? Играем без суфлера?
— Без суфлера, конечно.
— А роль-то я твердо не знаю, — сознается он со сконфуженным видом.
— Разумеется, не знаете, как и всегда.
— Ну, уж это вы напрасно.
— Ступайте сейчас учить, — строгим тоном приказываю я Вите.
— Бегу, плыву, мчусь, улетаю.
Он действительно «слетает» с лестницы так, что несшая в эту минуту только что заготовленные к ужину бутерброды Вера Виссарионовна дико вскрикивает и роняет на пол тарелку.
— Опять этот «сумасшедший верх», — шепчет она в отчаянии, склоняясь над погибшими тартинками.
Я остаюсь с маленьким принцем и Матрешей и думаю о том, как сегодня пойдет для меня и Вити водевиль «Под душистою веткой сирени», где мы будем изображать гимназиста и гимназистку. Будем играть без суфлерской будки, или с «похороненной суфлерской будкой», как это принято говорить на театральном языке.
У меня в комнате хорошо и прохладно. Прохожу туда с маленьким принцем на руках, сажусь и начинаю рассказывать сказки моему сынишке. На маленьком будильнике часы показывают восемь. Надо укладывать Юрика, а сна у него ни в одном глазу. Прежде всего он хочет знать, как поет петух, хочет, чтобы это показала ему «мамоцка», непременно «мамоцка», а не няня, и мамочка так добросовестно кричит петухом, что внизу, со двора, начинают откликаться куры. Потом ему надо вспомнить, как лает собака. Лаю и собакой. Затем идет мяуканье кошки. Последний номер опять-таки выходит так удачно, что дворовая сторожевая собака начинает страшно волноваться и греметь своей цепью у будки. Маленький принц доволен, смеется и хлопает в ладоши.
— А тепель гуся… Гуся… Га-га-га-га! — бесцеремонно командует он.
Но мне уже не до гуся… Я пронянчилась с ним незаметно целых два часа. Теперь скоро десять. Надо бежать в театр, чтобы успеть одеться и загримироваться к водевилю. А ему необходимо уснуть. Передаю его Матреше.
— Уложите его непременно поскорее, — прошу я молодую няню.
Маленький принц слышит это, складывает губы трубочкой и собирается пустить такого ревуна, от которого можно оглохнуть непривычному уху. Но сейчас я неумолима. Сама чуть не плача, отцепляю обвившиеся вокруг моей шеи ручонки и стремглав лечу в театр.
— Роль выучил назубок, — с торжеством заявляет мне Толин, сталкиваясь со мною у входа на сцену.
Большую пьесу, идущую сначала, еще и не думают кончать. Слава Богу, я успею одеться и преобразить себя в подростка-гимназисточку.
В общей гримерской добросовестно натираю лицо кольд-кремом, прежде чем накладывать грим, представляю в лицах всех наших в минуту появления Громова. Забежавшие сюда в антракте Маня и Людмила хохочут.
— Не люблю этого господина: напыщенный и важный, — говорит Маня, — точно учитель обращается со школьниками.
Тихая Людмилочка протестует по врожденной ей деликатности.
— Нет, он славный, только раздражительный немного.
— Хорош славный. Ходячая брюзжалка, — отрезывает Маня и мгновенно замирает с широко раскрытым ртом: в уборную, после предварительного «можно?», просовывается голова Громова.
— Медам, пожалуйте на сцену, сейчас начинаем последний акт.
И смотрит уничтожающе на Маню. Бедняжка Кондырева красна, как помидор.
— Все пропало, — шепчет она, — влопалась. То есть так влопалась, миленькие мои, что лучше и не надо.
Кончили пьесу, сейчас приготовляют сцену к нашему водевилю. Кроме плотника и его помощников, здесь суетится Томилин, по профессии почтальон. Всю неделю он очень усердно разносит письма по дачной местности, а в вечера спектаклей он принял на себя добровольную обязанность поднимать и опускать занавес на сцене. Любовь у Томилина к театру какая-то исключительная. Он целыми часами готов простаивать в кулисах и смотреть на нашу игру.
Но интереснее всего то, как он поднимает занавес. Робкий и нерешительный от природы, он очень боится приступить несвоевременно к этой обязанности.
— Томилин, давай (то есть «поднимай занавес» на актерском языке), — кричит Чарышев, помощник режиссера.
— Даю, — отзывается Томилин, не двигаясь, однако, с места.
— Давай же!
— Даю.
— Ну!
— Ну, — отзывается Томилин и только после самого энергичного окрика трогает ручки подъемного колеса.
Сейчас он на высоте своего призвания. Кроме интересующей его обязанности поднимать занавес, является еще новая — «хоронить будку».
Пока я и Витя Толин дожидаемся поднятия занавеса и стоим уже готовые к выходу, Томилин, в своем форменном костюме почтальона, торжественно выходит на сцену и, убрав в люк суфлерскую будку на глазах всей публики, закрывает люк и трижды стучит по крышке молотком.
— Водевиль пойдет без суфлера, — объявляет он с видом именинника и сияющий исчезает в кулисах.
— Браво, Томилин, браво! — кричат из публики, и многие аплодируют и смеются.
Томилина знает вся Сиверская.
Минута — и веселая, радостная, уверенная в своей роли, я вбегаю на сцену.
Как странно чувствовать себя подростком-девочкой, снова прежней Лидой Воронской, в коричневом только, а не в зеленом институтском платьице, с черным передником, с бретелями на плечах. Волосы распущены a l'anglaise и связаны на маковке черным бантом. Платье далеко не доходит до пола.
Начинаю первые слова. Отвечаю Вите. Замолкаю на минуту, делая паузу, необходимую по ходу пьесы.
И вот в это самое мгновенье, когда весь театр напряженно прислушивается к тому, что говорит девочка-гимназистка своему товарищу детства, откуда-то сверху раздается звонкий детский голосок:
— А это моя мамоцка. И дядя Витя. Им всем от дяди Гломова попало за музыку и балабан.
Все головы моментально поворачиваются туда.
И мое лицо и мои глаза тоже. Я мгновенно забываю слова роли, я вижу только одно: там на хорах, на первой скамейке, сидит красная, как вареный рак, няня Матреша, а на коленях у нее мой маленький принц. Он, со свойственной его возрасту бесцеремонностью, поднял крошечный пальчик и указывает им на сцену прямо на меня и лепечет своим милым голоском:
— Это моя мамоцка, моя мамоцка, моя!
Веселый взрыв неудержимого хохота покрывает его голосок. Этот хохот приводит меня в себя и дает возможность вспомнить роль и закончить пьесу.
Когда мы выходим после спуска занавеса об руку с Витей раскланиваться на аплодисменты публики, там, наверху, уже не видно милого бесценного личика и красного сконфуженного лица Матреши.
Ночью молоденькая няня со слезами на глазах встретила меня:
— Барыня, голубонька, не сердитесь на меня, Христа ради: плакал и блажил он все время, обязательно просился к маме да к маме. Ну и согрешила я, значит, взяла его, чтоб успокоить хоть малость. Ах ты, Господи, кто же знал, что он, сердечненький, признает вас и закричит на весь киянтер?
На дворе стоит июль нестерпимо жаркий. Даже река, протекающая поблизости нашей дачи, не дает прохлады. Мы готовим к постановке какой-то удивительно смешной и сложный фарс и ходим все злые, красные и недовольные, потому что учить роли в такую жару очень трудно. Бор-Ростовский сделал себе какой-то странный костюм из полотна, в котором, как он уверяет, «почти холодно» и который «стоит три копейки». На шее у Ростовского красный яркий галстук, такой красный и яркий, что, по уверению доктора Чахова, Ростовскому необходимо избегать быков и гусей.
Сегодня репетируем с одиннадцати до четырех. Дверь театра открыта настежь, и я вижу в театральном саду, в куче накаленного зноем песка моего принценьку. Матреша отпросилась у меня пойти полоскать белье на речке, и принца сторожат по очереди те, кто в данную минуту не участвует на сцене. Сейчас Витина очередь. Вижу, как он размалевывает на цветочной клумбе красками для грима безносого амура, заставляя поминутно моего мальчика запрокидывать головенку и покатываться со смеху.
— Пожалуйте на сцену, — слышится неумолимый голос Громова, и я, со вздохом оторвавшись от милого зрелища, спешу вбежать на подмостки.
Получасом позднее туда же влетает весь встрепанный Витя Толин и кричит:
— Куда вы утащили Юрика? Где вы спрятали его? Что за глупые шутки! Перепугали до смерти! Отдавайте мне его сейчас.
— Что?!
Смотрю на Витю и никак не могу взять в толк, что он говорит.
— Что за безумие! — кричу я в свою очередь. — Что вы выдумываете? Где маленький принц?
— Я прибежал сюда, чтобы вас спросить о том же.
Глаза у Толина смотрят испуганно-напряженно, и лицо бледнеет.
Только тут я начинаю понимать, в чем дело, и чувствую, как подкашиваются мои ноги, а по спине пробегает холодная дрожь ужаса.
— Где мой Юрик? Где Юрик? — кричу я диким воплем. — Где он? Куда вы дели его?..
Кажется, я хватаю за плечи Витю и бессознательно трясу его изо всех сил. Все лицо и тело у меня мгновенно обливаются холодным потом.
— Успокойтесь, Лидочка, — говорит Маня Кондырева, обнимая меня за талию, — кто возьмет ваше сокровище? Просто он ушел к Матреше на реку.
— На реку? Но ведь там он может утонуть. — И вне себя от ужаса и отчаяния, я бросаюсь стрелою со сцены, одним духом пробегаю сад, вылетаю в поле и мчусь к реке. Там Матреша, весело переговариваясь с другими женщинами, полощет на мостках детские рубашечки моего сына.
— Где Юрочка? — огорошиваю я ее вопросом.
Глаза молодой няни округляются от испуга, и она лепечет:
— Он был с Толиным в саду… Здесь его не было… Сюда не прибегал.
Последнюю фразу я скорее угадываю, нежели слышу. Несусь обратно в дом, в театр, на «сумасшедший верх»…
Нигде его нет, нигде.
Заглядываю в сарай, в прачечную, на ледник, на сеновал, наконец. Маленького принца нет и там. Вдруг в голове мелькает страшная догадка: в двух верстах отсюда остановились цыгане. Может быть, они его взяли?
— Бор-Ростовский! Витя! Доктор Чахов! Манечка! — кричу я… — Ради Бога, за мною! Ради Бога, ко мне! Цыгане, понимаете ли, цыгане… Там, в поле… за Сиверской…
— Да, успокойте ее, господа… Где это видано, чтобы среди бела дня крали детей под носом у взрослых? В каком веке мы живем? — говорит, волнуясь, Ольга Федоровна и качает белой как снег головою.
— Нет, нет, все может быть. Едем в табор едем! — лепечу я, чувствуя, что вот-вот лишусь сознания.
Они видят отлично, что в моем состоянии меня не переубедить. Дашковская посылает за лошадью.
Толин, Чахов, Бор-Ростовский, Маня и я — все мы умудряемся сесть в таратайку. Витя правит. Он чуть не плачет, уверяя, что виноват он, один он, в том, что, взявшись нянчить общего любимца, не уберег его.
Ах! Легче ли мне от этих самобичеваний?!
Подъезжаем к табору. Оборванная, жалкая, смуглая группа цыган высыпает к нам навстречу.
— Барышни, красавицы, бриллиантовые, дай погадаем, — предлагает безобразная, черная старуха.
— Господа добрые, — тянет черноокая красавица в рубище, — дай денежку, счастье вам предскажу.
— Где мой ребенок? — кричу я не своим голосом. — Где он, подайте мне его! — И, спрыгнув с таратайки, лезу заглянуть под навес телеги.
Там спят чумазые младенцы, и, разумеется, моего принца там нет.
С опустошенною ужасом душой и дрожащими губами я возвращаюсь к своим.
— Его нет… — роняю я беззвучно белыми губами.
— Едем в поле, он, может быть там, — говорит Бор-Ростовский. — Виктор, правь в поле. Бери по меже.
— А по-моему, — вступается доктор Чахов, — следует поискать по дачам.
— Нет, нет, в поле! — командую я с внезапно воскресшей энергией.
Но Витя не может править: у него от волнение дрожат руки; Бор-Ростовский садится на козлы и с таким азартом хлещет бедную, ни в чем не повинную лошадь, что та несется вскачь.
Несколько ударов приходятся и по шляпе доктора.
— Но-но, вы там потише. Ребенка мы найдем, — говорит спокойно Чахов, — но для чего, спрашивается, мою шляпу портить? Моя шляпа тоже денег стоит. Н-да-сь.
Его обычный юмор, его уверенные, как бы вскользь оброненные слова о том, что мы найдем ребенка, вселяют новую надежду в мое сердце.
— Доктор, — судорожно сжимая его руку, говорю я, — мы его найдем? Найдем, не правда ли?
— Найдем, конечно, найдем. Разве может быть иначе?
— Но что, если он ушел в лес, и… и… волки?..
— Волки его съели в июле месяце? Как же! — бурчит себе под нос Чахов.
Но вот выехали в поле.
— Где будем его искать здесь? — беспомощно разводит руками Витя.
— Надо позвать его, — предлагает Маня. И тотчас же раздается на разные голоса:
— Юрик! Юрочка! Юрок! Юренок! Где ты, крошечка? Отзовись.
— «Вись!» — вторит в лесу протяжное эхо.
А его нет, все нет, моего сокровища, моей радости, жизни…
Я мчусь, по пояс во ржи, безжалостно топча золотые колосья.
— Дитя мое! Мой мальчик! Сокровище мое! — звенит отчаяньем и безнадежностью мой голос.
А его нет, все еще нет. Я продолжаю метаться, путаясь в хлебах.
— Да усадите вы ее в таратайку, — замечает, теряя свое обычное спокойствие, Чахов. — Ведь она солнечный удар схватит.
Витя бежит ко мне растерянный и, несмотря на жару, мертвенно-бледный.
— Мне семнадцать лет, — говорит он, — но, если он не отыщется сейчас же, я, кажется, поседею в этот час.
Вскакиваем в таратайку и едем дальше.
У меня на месте сердца сплошная рана в груди. Во всю свою коротенькую двадцатипятилетнюю жизнь я не знала такого горя. Теперь чувствую ясно: в нем, в маленьком принце, вся моя жизнь, и без него мое собственное существование немыслимо, невозможно…
Чуть живая мчусь я дальше в обществе притихших товарищей. Въезжаем в широкую улицу с двумя рядами дач, оцепленных зеленью палисадников. У одной из них играет шарманка. Девочка с птичками раздает «счастье» желающим при посредстве черного дрозда, который выклевывает билетики длинным носом из ящика клетки. Вокруг толпятся дети. Две девочки, лет восьми и десяти, держат за руку третью, кудрявую, как кукла, в розовом платье.
— Стойте! — кричу я на всю дачную местность. — Стойте! Вот он, маленький принц!