Неточные совпадения
В эту минуту я тоже
думал,
что лучше бы
было головку,
чем то,
над чем я трудился.
Во время службы я прилично плакал, крестился и кланялся в землю, но не молился в душе и
был довольно хладнокровен; заботился о том,
что новый полуфрачек, который на меня надели, очень жал мне под мышками,
думал о том, как бы не запачкать слишком панталон на коленях, и украдкою делал наблюдения
над всеми присутствовавшими.
«И с
чего взял я, —
думал он, сходя под ворота, — с
чего взял я,
что ее непременно в эту минуту не
будет дома? Почему, почему, почему я так наверно это решил?» Он
был раздавлен, даже как-то унижен. Ему хотелось смеяться
над собою со злости… Тупая, зверская злоба закипела в нем.
Мелькала постоянно во все эти дни у Раскольникова еще одна мысль и страшно его беспокоила, хотя он даже старался прогонять ее от себя, так она
была тяжела для него! Он
думал иногда: Свидригайлов все вертелся около него, да и теперь вертится; Свидригайлов узнал его тайну; Свидригайлов имел замыслы против Дуни. А если и теперь имеет? Почти наверное можно сказать,
что да.А если теперь, узнав его тайну и таким образом получив
над ним власть, он захочет употребить ее как оружие против Дуни?
«Брат говорит,
что мы правы, —
думал он, — и, отложив всякое самолюбие в сторону, мне самому кажется,
что они дальше от истины, нежели мы, а в то же время я чувствую,
что за ними
есть что-то,
чего мы не имеем, какое-то преимущество
над нами…
— Не беспокойся, — промолвил он. — Я не позабудусь именно вследствие того чувства достоинства,
над которым так жестоко трунит господин… господин доктор. Позвольте, — продолжал он, обращаясь снова к Базарову, — вы, может
быть,
думаете,
что ваше учение новость? Напрасно вы это воображаете. Материализм, который вы проповедуете,
был уже не раз в ходу и всегда оказывался несостоятельным…
— Да, — ответил Клим, вдруг ощутив голод и слабость. В темноватой столовой, с одним окном, смотревшим в кирпичную стену, на большом столе буйно кипел самовар, стояли тарелки с хлебом, колбасой, сыром, у стены мрачно возвышался тяжелый буфет, напоминавший чем-то гранитный памятник
над могилою богатого купца. Самгин
ел и
думал,
что, хотя квартира эта в пятом этаже, а вызывает впечатление подвала. Угрюмые люди в ней, конечно, из числа тех, с которыми история не считается, отбросила их в сторону.
«В ней действительно
есть много простого, бабьего. Хорошего, дружески бабьего», — нашел он подходящие слова. «Завтра уедет…» — скучно
подумал он, допил вино, встал и подошел к окну.
Над городом стояли облака цвета красной меди, очень скучные и тяжелые. Клим Самгин должен
был сознаться,
что ни одна из женщин не возбуждала в нем такого волнения, как эта — рыжая.
Было что-то обидное в том,
что неиспытанное волнение это возбуждала женщина, о которой он
думал не лестно для нее.
Явился слуга со счетом, Самгин поцеловал руку женщины, ушел, затем, стоя посредине своей комнаты, закурил, решив идти на бульвары. Но, не сходя с места, глядя в мутно-серую пустоту за окном,
над крышами, выкурил всю папиросу,
подумал,
что, наверное,
будет дождь, позвонил, спросил бутылку вина и взял новую книгу Мережковского «Грядущий хам».
И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали,
над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа,
что можно
было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким ужасом говорила Серафима Нехаева.
Говорил он так,
что было ясно:
думает не о том,
что говорит. Самгин присмотрелся к его круглому лицу с бородавкой
над правой бровью и
подумал,
что с таким лицом артисты в опере «Борис Годунов»
поют роль Дмитрия.
«Я не мало встречал болтунов, иногда они возбуждали у меня чувство, близкое зависти.
Чему я завидовал? Уменью связывать все противоречия мысли в одну цепь, освещать их каким-то одним своим огоньком. В сущности, это насилие
над свободой мысли и зависть к насилию — глупа. Но этот…» — Самгин
был неприятно удивлен своим открытием, но
чем больше
думал о Тагильском, тем более убеждался,
что сын трактирщика приятен ему. «
Чем? Интеллигент в первом поколении? Любовью к противоречиям? Злостью? Нет. Это — не то».
— В-вывезли в лес, раздели догола, привязали руки, ноги к березе, близко от муравьиной кучи, вымазали все тело патокой, сели сами-то, все трое — муж да хозяин с зятем, насупротив, водочку
пьют, табачок покуривают, издеваются
над моей наготой, ох, изверги! А меня осы, пчелки жалят, муравьи, мухи щекотят, кровь мою
пьют, слезы
пьют. Муравьи-то — вы
подумайте! — ведь они и в ноздри и везде ползут, а я и ноги крепко-то зажать не могу, привязаны ноги так,
что не сожмешь, — вот ведь
что!
Всюду
над Москвой, в небе, всё еще густо-черном, вспыхнули и трепетали зарева, можно
было думать,
что сотни медных голосов наполняют воздух светом, а церкви поднялись из хаоса домов золотыми кораблями сказки.
«Он мстит мне? За
что? —
подумал Самгин, вспомнил, как этот рыжий сластоежка стоял на коленях пред его матерью, и решил: — Не может
быть. Варавка любил издеваться
над ним…»
Самгин с недоумением, с иронией
над собой
думал,
что ему приятно
было бы снова видеть в доме и на улице защитников баррикады, слышать четкий, мягкий голос товарища Якова.
—
Что ж это такое? — вслух сказал он в забывчивости. — И — любовь тоже… любовь? А я
думал,
что она как знойный полдень, повиснет
над любящимися и ничто не двигается и не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!»
Что ж
будет завтра? — тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.
Он так торжественно дал слово работать
над собой,
быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже!
что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется,
что он, небрежный, свободный и гордый (он
думал,
что он гордый!), любит ее,
что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, —
думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие и
быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то
есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно,
что в сущности и значит работать
над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен
быть, и каков именно должен он
быть?
— Разумеется, мне не нужно:
что интересного в чужом письме? Но докажи,
что ты доверяешь мне и
что в самом деле дружна со мной. Ты видишь, я равнодушен к тебе. Я шел успокоить тебя, посмеяться
над твоей осторожностью и
над своим увлечением. Погляди на меня: таков ли я, как
был!.. «Ах, черт возьми, это письмо из головы нейдет!» —
думал между тем сам.
«Добрый! —
думала она, — собак не бьет! Какая же это доброта, коли он ничего подарить не может! Умный! — продолжала она штудировать его, —
ест третью тарелку рисовой каши и не замечает! Не видит,
что все кругом смеются
над ним! Высоконравственный!..»
— О
чем ты
думаешь? — раздался слабый голос у него
над ухом. — Дай еще
пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на
что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня,
что я такая… гадкая!..
— Для какой цели? — повторила она, — а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил,
что над ним кто-нибудь да
есть; чтобы он шевелился, оглядывался,
думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на боку и делал,
что каждому определил Господь…
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий! И знаешь, я, может
быть, за то тебя всего больше и любила в этот месяц,
что ты вот этакий чудак. Но ты во многом и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился. Да знаешь ли, кто еще
над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!» А ты-то сидишь и
думаешь в это время,
что мы сидим и тебя трепещем.
Не
думайте, чтобы храм
был в самом деле храм, по нашим понятиям, в архитектурном отношении что-нибудь господствующее не только
над окрестностью, но и
над домами, — нет, это, по-нашему, изба, побольше других, с несколько возвышенною кровлею, или какая-нибудь посеревшая от времени большая беседка в старом заглохшем саду. Немудрено,
что Кемпфер насчитал такое множество храмов: по высотам их действительно много; но их, без трубы...
Я
думал,
что Гершель здесь делал свои знаменитые наблюдения
над луной и двойными звездами, но нам сказали,
что его обсерватория
была устроена в местечке Винберг, близ Констанской горы, а эта принадлежит правительству.
Он пришел в столовую. Тетушки нарядные, доктор и соседка стояли у закуски. Всё
было так обыкновенно, но в душе Нехлюдова
была буря. Он не понимал ничего из того,
что ему говорили, отвечал невпопад и
думал только о Катюше, вспоминая ощущение этого последнего поцелуя, когда он догнал ее в коридоре. Он ни о
чем другом не мог
думать. Когда она входила в комнату, он, не глядя на нее, чувствовал всем существом своим ее присутствие и должен
был делать усилие
над собой, чтобы не смотреть на нее.
Привалов
думал о том,
что как хорошо
было бы, если бы дождевая тучка прокатилась
над пашнями гарчиковских мужиков; всходы нуждались в дожде, и поп Савел служил уж два молебна; даже поднимали иконы на поля.
Но я не
думал,
что Азия может окончательно возобладать
над Европой,
что сближение Востока и Запада
будет победой крайнего Востока и
что свет христианской Европы
будет угасать.
— Гм. Вероятнее,
что прав Иван. Господи,
подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется
над человеком? Иван? В последний раз и решительно:
есть Бог или нет? Я в последний раз!
Но ничего этого не вспомнилось и не подумалось ему, потому
что надобно
было нахмурить лоб и, нахмурив его,
думать час и три четверти
над словами: «кто повенчает?» — и все
был один ответ: «никто не повенчает!» И вдруг вместо «никто не повенчает» — явилась у него в голове фамилия «Мерцалов»; тогда он ударил себя по лбу и выбранил справедливо: как
было с самого же начала не вспомнить о Мецалове? А отчасти и несправедливо: ведь не привычно
было думать о Мерцалове, как о человеке венчающем.
Когда я делаю вывод из наблюдений, общий обзор фактов, я теперь в час кончаю то,
над чем прежде должен
был думать несколько часов.
Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту
были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным, зато производили философские следствия
над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько,
думаю, за его превосходные
напевы, сколько за то,
что он брал философские темы для них, как «Всемогущество божие», «Атлас».
— Смейся, смейся! — говорил кузнец, выходя вслед за ними. — Я сам смеюсь
над собою!
Думаю, и не могу вздумать, куда девался ум мой. Она меня не любит, — ну, бог с ней! будто только на всем свете одна Оксана. Слава богу, дивчат много хороших и без нее на селе. Да
что Оксана? с нее никогда не
будет доброй хозяйки; она только мастерица рядиться. Нет, полно, пора перестать дурачиться.
Я, помнится, обещал вам,
что в этой книжке
будет и моя сказка. И точно, хотел
было это сделать, но увидел,
что для сказки моей нужно, по крайней мере, три таких книжки.
Думал было особо напечатать ее, но передумал. Ведь я знаю вас: станете смеяться
над стариком. Нет, не хочу! Прощайте! Долго, а может
быть, совсем, не увидимся. Да
что? ведь вам все равно, хоть бы и не
было совсем меня на свете. Пройдет год, другой — и из вас никто после не вспомнит и не пожалеет о старом пасичнике Рудом Паньке.
Месяц, остановившийся
над его головою, показывал полночь; везде тишина; от пруда веял холод;
над ним печально стоял ветхий дом с закрытыми ставнями; мох и дикий бурьян показывали,
что давно из него удалились люди. Тут он разогнул свою руку, которая судорожно
была сжата во все время сна, и вскрикнул от изумления, почувствовавши в ней записку. «Эх, если бы я знал грамоте!» —
подумал он, оборачивая ее перед собою на все стороны. В это мгновение послышался позади его шум.
Мне
было как-то странно
думать,
что вся эта церемония, музыка, ровный топот огромной толпы, —
что все это имеет центром эту маленькую фигурку и
что под балдахином, колеблющимся
над морем голов, ведут ту самую Басину внучку, которая разговаривала со мной сквозь щели забора и собиралась рассказать сестре свои ребяческие секреты.
Я
думаю,
что я боялся бы его,
будь он богаче, лучше одет, но он
был беден:
над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны — в пятнах и заплатах, на босых ногах — стоптанные туфли. Бедные — не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное — со стороны деда.
Мне однажды пришлось записывать двух женщин свободного состояния, прибывших добровольно за мужьями и живших на одной квартире; одна из них, бездетная, пока я
был в избе, всё время роптала на судьбу, смеялась
над собой, обзывала себя дурой и окаянной за то,
что пошла на Сахалин, судорожно сжимала кулаки, и всё это в присутствии мужа, который находился тут же и виновато смотрел на меня, а другая, как здесь часто говорят, детная, имеющая несколько душ детей, молчала, и я
подумал,
что положение первой, бездетной, должно
быть ужасно.
В примере Торцова можно отчасти видеть и выход из темного царства: стоило бы и другого братца, Гордея Карпыча, также проучить на хлебе, выпрошенном Христа ради, — тогда бы и он, вероятно, почувствовал желание «иметь работишку», чтобы жить честно… Но, разумеется, никто из окружающих Гордея Карпыча не может и
подумать о том, чтобы подвергнуть его подобному испытанию, и, следовательно, сила самодурства по-прежнему
будет удерживать мрак
над всем,
что только
есть в его власти!..
А как собственно феи ничего не делали и даже не умели сказать,
что бы такое именно, по их соображениям, следовало обществу начать делать, то Лиза, слушая в сотый раз их анафематство
над девицей Бертольди,
подумала: «Ну, это, однако,
было бы не совсем худо, если бы в числе прочей мелочи могли смести и вас». И Бертольди стала занимать Лизу. «Это совсем новый закал, должно
быть, —
думала она, — очень интересно бы посмотреть,
что это такое».
— Мне давно надоело жить, — начал он после долгой паузы. — Я пустой человек… ничего не умел, не понимал, не нашел у людей ничего. Да я… моя мать
была полька… А вы… Я недавно слышал,
что вы в инсуррекции… Не верил…
Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись
над национальностями, а пришли умирать за них.
Я много
думала над своим положением, много плакала, не беспокоя, однако, вас своими слезами и находя,
что вы ставите меня в роль, которая меня унижает в моих собственных глазах, решилась сказать вам: или перемените свое обращение со мною, и я стану беречь и любить вас, или оставьте меня в покое, потому
что таким, каковы вы
были со мною до этой поры, вы мне решительно противны, и я представляюсь себе ничтожною и глупою».
Впрочем, и того,
что я понял,
было достаточно для меня; я вывел заключение и сделал новое открытие: крестьянин насмехался
над барином, а я привык
думать,
что крестьяне смотрят на своих господ с благоговением и все их поступки и слова считают разумными.
Майзель торжественно разостлал на траве макинтош и положил на нем свою громадную датскую собаку. Публика окружила место действия, а Сарматов для храбрости
выпил рюмку водки. Дамы со страху попрятались за спины мужчин, но это
было совершенно напрасно: особенно страшного ничего не случилось. Как Сарматов ни тряс своей головой, собака не
думала бежать, а только скалила свои вершковые зубы, когда он делал вид,
что хочет взять макинтош. Публика хохотала, и начались бесконечные шутки
над трусившим Сарматовым.
Он
подумал было,
что это всё его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся
над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и… и вдруг, — о, какой свет!
Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он
было заснул! Как хорошо тут заснуть! «Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, —
подумал, мальчик и усмехнулся, вспомнив про них, — совсем как живые!..» И вдруг ему послышалось,
что над ним запела его мама песенку. «Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!»
Утро. Сквозь потолок — небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я
думаю — меня меньше удивило бы, если бы я увидел
над головой какое-нибудь необычайное четырехугольное солнце, людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены. Так
что же, стало
быть, мир — наш мир — еще существует? Или это только инерция, генератор уже выключен, а шестерни еще громыхают и вертятся — два оборота, три оборота — на четвертом замрут…
Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака стояли неподвижно, и
над ними быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно
было наверху, и казалось,
что все пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской. «Там — Бог!» —
подумал Ромашов, и вдруг, с наивным порывом скорби, обиды и жалости к самому себе, он заговорил страстным и горьким шепотом...
Ему
было приятно
думать,
что он может сделать это так чисто и ловко,
что никто не узнает и не помешает это делать и дальше и
над другими.