Неточные совпадения
Вронский взял
письмо и записку брата. Это было то самое, что он ожидал, —
письмо от матери с упреками за то, что он не приезжал, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно переговорить. Вронский знал, что это всё
о том же. «Что им за делo!»
подумал Вронский и, смяв
письма, сунул их между пуговиц сюртука, чтобы внимательно прочесть дорогой. В сенях избы ему встретились два офицера: один их, а другой другого полка.
— Вы приедете ко мне, — сказала графиня Лидия Ивановна, помолчав, — нам надо поговорить
о грустном для вас деле. Я всё бы дала, чтоб избавить вас от некоторых воспоминаний, но другие не так
думают. Я получила от нее
письмо. Она здесь, в Петербурге.
— Я не переставая
думаю о том же. И вот что я начал писать, полагая, что я лучше скажу письменно и что мое присутствие раздражает ее, — сказал он, подавая
письмо.
«Удивительно, как здесь всё время занято»,
подумал он
о втором
письме.
Ты, сестра, кажется, обиделась, что я из всего
письма такое фривольное замечание извлек, и
думаешь, что я нарочно
о таких пустяках заговорил, чтобы поломаться над тобой с досады.
Этот парень все более не нравился Самгину, весь не нравился. Можно было
думать, что он рисуется своей грубостью и желает быть неприятным. Каждый раз, когда он начинал рассказывать
о своей анекдотической жизни, Клим, послушав его две-три минуты, демонстративно уходил. Лидия написала отцу, что она из Крыма проедет в Москву и что снова решила поступить в театральную школу. А во втором, коротеньком
письме Климу она сообщила, что Алина, порвав с Лютовым, выходит замуж за Туробоева.
— Революция неизбежна, — сказал Самгин,
думая о Лидии, которая находит время писать этому плохому актеру, а ему — не пишет. Невнимательно слушая усмешливые и сумбурные речи Лютова, он вспомнил, что раза два пытался сочинить Лидии длинные послания, но, прочитав их, уничтожал, находя в этих хотя и очень обдуманных
письмах нечто, чего Лидия не должна знать и что унижало его в своих глазах. Лютов прихлебывал вино и говорил, как будто обжигаясь...
Клим изорвал
письмо, разделся и лег,
думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает
думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом?
— Давно. Должен сознаться, что я… редко пишу ему. Он отвечает мне поучениями, как надо жить,
думать, веровать. Рекомендует книги… вроде бездарного сочинения Пругавина
о «Запросах народа и обязанностях интеллигенции». Его
письма кажутся мне наивнейшей риторикой, совершенно несовместной с торговлей дубовой клепкой. Он хочет, чтоб я унаследовал те привычки
думать, от которых сам он, вероятно, уже отказался.
Но он был в затруднении,
о чем
думать:
о письме ли старосты,
о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
Легко ли? предстояло
думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича
о своих делах. Он по первому неприятному
письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.
«В самом деле, сирени вянут! —
думал он. — Зачем это
письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б
письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили
о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Захар ушел, а Илья Ильич продолжал лежать и
думать о проклятом
письме.
— Да я не
подумал тогда
о приготовлениях, а их много! — сказал он, вздохнув. — Дождемся только
письма из деревни.
О, Боже сохрани! Если уже зло неизбежно,
думала она, то из двух зол меньшее будет — отдать
письма бабушке, предоставить ей сделать, что нужно сделать. Бабушка тоже не ошибется, они теперь понимают друг друга.
Райский пришел к себе и начал с того, что списал
письмо Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не
о том, что она писала
о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» —
подумал он.
— Да, да, помню. Нет, брат, память у меня не дурна, я помню всякую мелочь, если она касается или занимает меня. Но, признаюсь вам, что на этот раз я ни
о чем этом не
думала, мне в голову не приходил ни разговор наш, ни
письмо на синей бумаге…
— Нет, не потому только, что дано честное слово в
письме, а потому, что я хочу и буду
думать о вас всю ночь…
Помню даже промелькнувшую тогда одну догадку: именно безобразие и бессмыслица той последней яростной вспышки его при известии
о Бьоринге и отсылка оскорбительного тогдашнего
письма; именно эта крайность и могла служить как бы пророчеством и предтечей самой радикальной перемены в чувствах его и близкого возвращения его к здравому смыслу; это должно было быть почти как в болезни,
думал я, и он именно должен был прийти к противоположной точке — медицинский эпизод и больше ничего!
Затем… затем я, конечно, не мог, при маме, коснуться до главного пункта, то есть до встречи с нею и всего прочего, а главное, до ее вчерашнего
письма к нему, и
о нравственном «воскресении» его после
письма; а это-то и было главным, так что все его вчерашние чувства, которыми я
думал так обрадовать маму, естественно, остались непонятными, хотя, конечно, не по моей вине, потому что я все, что можно было рассказать, рассказал прекрасно.
— Но… я не то, совсем не то говорил!
О Боже, что она может обо мне теперь
подумать! Но ведь это сумасшедший? Ведь он сумасшедший… Я вчера его видел. Когда
письмо было послано?
О, с Версиловым я, например, скорее бы заговорил
о зоологии или
о римских императорах, чем, например, об ней или об той, например, важнейшей строчке в
письме его к ней, где он уведомлял ее, что «документ не сожжен, а жив и явится», — строчке,
о которой я немедленно начал про себя опять
думать, только что успел опомниться и прийти в рассудок после горячки.
— Давайте же поговорим, — сказала она, подходя к нему. — Как вы живете? Что у вас? Как? Я все эти дни
думала о вас, — продолжала она нервно, — я хотела послать вам
письмо, хотела сама поехать к вам в Дялиж, и я уже решила поехать, но потом раздумала, — бог знает, как вы теперь ко мне относитесь. Я с таким волнением ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад.
А так как начальство его было тут же, то тут же и прочел бумагу вслух всем собравшимся, а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «Как изверга себя извергаю из среды людей, Бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!» Тут же вынес и выложил на стол все, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил,
думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, — в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два
письма:
письмо жениха ее к ней с извещением
о скором прибытии и ответ ее на сие
письмо, который начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту.
Мысль потерять отца своего тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из
письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца
писем и не
подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах.
«…Глядя на твои
письма, на портрет,
думая о моих
письмах,
о браслете, мне захотелось перешагнуть лет за сто и посмотреть, какая будет их участь.
Не спится министерству; шепчется «первый» с вторым, «второй» — с другом Гарибальди, друг Гарибальди — с родственником Палмерстона, с лордом Шефсбюри и с еще большим его другом Сили. Сили шепчется с оператором Фергуссоном… Испугался Фергуссон, ничего не боявшийся, за ближнего и пишет
письмо за
письмом о болезни Гарибальди. Прочитавши их, еще больше хирурга испугался Гладстон. Кто мог
думать, какая пропасть любви и сострадания лежит иной раз под портфелем министра финансов?..
Но, как назло княгине, у меня память была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая от княгини, была наконец открыта, и она строжайше запретила людям и горничным доставлять
письма молодой девушке или отправлять ее
письма на почту. Года через два стали поговаривать
о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь и взойдет, чего тут долго
думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж и спасем от государственного преступника, человека без религии и правил».
Конечно, все это было глупо, но уж таковы свойства всякой глупости, что от нее никуда не уйдешь. Доктор старался не
думать о проклятом
письме — и не мог. Оно его мучило, как смертельный грех. Притом иметь дело с открытым врагом совсем не то, что с тайным, да, кроме того, здесь выступали против него целою шайкой. Оставалось выдерживать характер и ломать самую дурацкую комедию.
Наполеон вздрогнул,
подумал и сказал мне: «Ты напомнил мне
о третьем сердце, которое меня любит; благодарю тебя, друг мой!» Тут же сел и написал то
письмо к Жозефине, с которым назавтра же был отправлен Констан.
«Какая… славная…» —
подумал князь и тотчас забыл
о ней. Он зашел в угол террасы, где была кушетка и пред нею столик, сел, закрыл руками лицо и просидел минут десять; вдруг торопливо и тревожно опустил в боковой карман руку и вынул три
письма.
— Трудно объяснить, только не тех, про какие вы теперь, может быть,
думаете, — надежд… ну, одним словом, надежд будущего и радости
о том, что, может быть, я там не чужой, не иностранец. Мне очень вдруг на родине понравилось. В одно солнечное утро я взял перо и написал к ней
письмо; почему к ней — не знаю. Иногда ведь хочется друга подле; и мне, видно, друга захотелось… — помолчав, прибавил князь.
Он сам недолго пережил ее, не более пяти лет. Зимой 1819 года он тихо скончался в Москве, куда переехал с Глафирой и внуком, и завещал похоронить себя рядом с Анной Павловной да с «Малашей». Иван Петрович находился тогда в Париже, для своего удовольствия; он вышел в отставку скоро после 1815 года. Узнав
о смерти отца, он решился возвратиться в Россию. Надобно было
подумать об устройстве имения, да и Феде, по
письму Глафиры, минуло двенадцать лет, и наступило время серьезно заняться его воспитанием.
…Сейчас писал к шаферу нашему в ответ на его лаконическое
письмо. Задал ему и сожителю мильон лицейских вопросов. Эти дни я все и
думаю и пишу
о Пушкине. Пришлось, наконец, кончить эту статью с фотографом. Я просил адмирала с тобой прислать мне просимые сведения. Не давай ему лениться — он таки ленив немножко, нечего сказать…
Ma chère Catherine, [Часть
письма — обращение к сестре, Е. И. Набоковой, — в подлиннике (весь этот абзац и первая фраза следующего) по-французски] бодритесь, простите мне те печали, которые я причиняю вам. Если вы меня любите, вспоминайте обо мне без слез, но
думая о тех приятных минутах, которые мы переживали. Что касается меня, то я надеюсь с помощью божьей перенести все, что меня ожидает. Только
о вас я беспокоюсь, потому что вы страдаете из-за меня.
До приезда Бачманова с твоим
письмом, любезный друг Матюшкин, то есть до 30 генваря, я знал только, что инструмент будет, но ровно ничего не понимал, почему ты не говоришь
о всей прозе такого дела, — теперь я и не смею об ней
думать. Вы умели поэтизировать, и опять вам спасибо — но довольно, иначе не будет конца.
…Мне очень живо представил тебя Вадковский: я недавно получил от него
письмо из Иркутска, в котором он говорит
о свидании с тобой по возвращении с вод. Не повторяю слов его, щажу твою скромность, сам один наслаждаюсь ими и благословляю бога, соединившего нас неразрывными чувствами, понимая, как эта связь для меня усладительна. Извини, любезный друг, что невольно сказал больше, нежели хотел: со мной это часто бывает, когда
думаю сердцем, — ты не удивишься…
Несколько дней тому назад я получил, добрая Марья Николаевна, ваше
письмо от 20 октября. Спасибо вам, что вы мне дали отрадную весточку
о нашем больном. Дай бог, чтоб поддержалось то лучшее, которое вы в нем нашли при последнем вашем посещении. Дай бог, чтоб перемена лечения, указанная Пироговым, произвела желаемый успех! Мне ужасно неловко
думать, что Петр, юнейший между нами, так давно хворает и хандрит естественным образом: при грудных болезнях это почти неизбежное дело.
Сбольшим удовольствием читал
письмо твое к Егору Антоновичу [Энгельгардту], любезнейший мой Вольховский; давно мы поджидали от тебя известия; признаюсь, уж я
думал, что ты, подражая некоторым, не будешь к нам писать. Извини, брат, за заключение. Но не
о том дело — поговорим вообще.
Когда Виссарион ушел от него, он окончательно утвердился в этом намерении — и сейчас же принялся писать
письмо к Мари, в котором он изложил все, что
думал перед тем, и в заключение прибавлял: «Вопрос мой, Мари, состоит в том: любите ли вы меня; и не говорите, пожалуйста, ни
о каких святых обязанностях: всякая женщина, когда полюбит, так пренебрегает ими; не говорите также и
о святой дружбе, которая могла бы установиться между нами.
— Полно, Ваня, оставь, — прервала она, крепко сжав мою руку и улыбнувшись сквозь слезы. — Добрый, добрый Ваня! Добрый, честный ты человек! И ни слова-то
о себе! Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье и
думаешь.
Письма нам переносить хочешь…
Приехавши из губернского города в Воплино, Утробин двое суток сряду проспал непробудным сном. Проснувшись, он увидел на столе
письмо от сына, который тоже извещал
о предстоящей катастрофе и писал:"Самое лучшее теперь, милый папаша, — это переселить крестьян на неудобную землю, вроде песков: так, по крайней мере, все дальновидные люди здесь
думают".
При чтении этих строк лицо Калиновича загорелось радостью.
Письмо это было от Настеньки. Десять лет он не имел
о ней ни слуху ни духу, не переставая почти никогда
думать о ней, и через десять лет, наконец, снова откликнулась эта женщина, питавшая к нему какую-то собачью привязанность.
«Maman тоже поручила мне просить вас об этом, и нам очень грустно, что вы так давно нас совсем забыли», — прибавила она, по совету князя, в постскриптум. Получив такое деликатное
письмо, Петр Михайлыч удивился и, главное, обрадовался за Калиновича. «О-о, как наш Яков Васильич пошел в гору!» —
подумал он и, боясь только одного, что Настенька не поедет к генеральше, робко вошел в гостиную и не совсем твердым голосом объявил дочери
о приглашении. Настенька в первые минуты вспыхнула.
— Как, я
думаю, трудно сочинять — я часто об этом
думаю, — сказала Полина. — Когда, судя по себе,
письма иногда не в состоянии написать, а тут надобно сочинить целый роман! В это время, я полагаю, ни
о чем другом не надобно
думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей и рассеешься.
У Александра опустились руки. Он молча, как человек, оглушенный неожиданным ударом, глядел мутными глазами прямо в стену. Петр Иваныч взял у него
письмо и прочитал в P.S. следующее: «Если вам непременно хочется поместить эту повесть в наш журнал — пожалуй, для вас, в летние месяцы, когда мало читают, я помещу, но
о вознаграждении и
думать нельзя».
— Знаете что, — промолвила Марья Николаевна: она либо опять не расслышала Санина, либо не почла за нужное отвечать на его вопрос. — Мне ужасно надоел этот грум, который торчит за нами и который, должно быть, только и
думает о том, когда, мол, господа домой поедут? Как бы от него отделаться? — Она проворно достала из кармана записную книжечку. — Послать его с
письмом в город? Нет… не годится. А! вот как! Это что такое впереди? Трактир?
Холерина перешла, таким образом, в другой припадок, истерического самоосуждения. Я уже упоминал об этих припадках, говоря
о письмах его к Варваре Петровне. Он вспомнил вдруг
о Lise,
о вчерашней встрече утром: «Это было так ужасно и — тут, наверно, было несчастье, а я не спросил, не узнал! Я
думал только
о себе!
О, что с нею, не знаете ли вы, что с нею?» — умолял он Софью Матвеевну.
Думали только
о том, как послать
письмо? Почта шла через два дня, а эстафета была бы, по мнению обоих чиновников, делом слишком эффектным, и притом почтмейстерша, друг Термосесова, которого, по указанию Ахиллы, все подозревали в доносе на Туберозова, могла бы писать этому деятелю известия с тою же эстафетой.
— Хотя Арина Васильевна и ее дочери знали, на какое дело шли, но известие, что Парашенька обвенчана, чего они так скоро не ожидали, привело их в ужас: точно спала пелена с их глаз, точно то случилось,
о чем они и не
думали, и они почувствовали, что ни мнимая смертельная болезнь родной бабушки, ни
письмо ее — не защита им от справедливого гнева Степана Михайловича.