— У нас, в Обломовке, этак каждый праздник готовили, — говорил он двум поварам, которые приглашены были с графской кухни, — бывало, пять пирожных подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И целый день господа-то кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели, смотришь, гости приехали — опять пошло, а здесь раз в год!
И с первым появлением этого вестника выскакивал А. А. Козлов, будь в это время обед или ужин, и мчался на своей лихой паре, переодеваясь на ходу в непромокаемый плащ и надевая каску, которая всегда была в экипаже. С пожара он возвращался в клуб доедать свой обед или ужин.
— За что содрал? Он обещал обедать отдельно, с афинскими женщинами, а вместо женщин подал рябого, и, кроме того, я не доел и промерз на морозе непременно на восемнадцать рублей. Семь рублей за ним оставалось — вот тебе ровно и двадцать пять.
Уже доедали жаркое, и Женни уже волновалась, не подожгла бы Пелагея «кудри», которые должны были явиться на стол под малиновым вареньем, как в окно залы со вздохом просунулась лошадиная морда, а с седла веселый голос крикнул: «Хлеб да соль».
Салов обмер внутренне: «Он уморит, пожалуй, этим; у меня какие-нибудь три — четыре явления комедии написано, а он будет доедать массой этой чепухи!» Салов был совершенно убежден, что Павел написал чушь, и не высказывал этого ему и не смеялся над ним — только из предположения занять у него денег.
«Этот неуч, — в раздумье оглядывал его искоса Кармазинов, доедая последний кусочек и выпивая последний глоточек, — этот неуч, вероятно, понял сейчас всю колкость моей фразы… да и рукопись, конечно, прочитал с жадностию, а только лжет из видов. Но может быть и то, что не лжет, а совершенно искренно глуп. Гениального человека я люблю несколько глупым. Уж не гений ли он какой у них в самом деле, черт его, впрочем, дери».
Едва я доел последнее яйцо, вырабатывая в голове, с чего и как начать мои исследования, как ко мне подошел сотник первого казачьего полка, спортсмен, мой старый знакомый и сотрудник «Журнала спорта».
О жене его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Но все-таки после белого было невкусно, а главное — если бы знали: «Этот гимназист ест за чаем только маленькую четвертушечку белого хлеба, а остальное, как дворник, доедает черным хлебом!» Или: «Идет в сапогах, которые сам себе начистил».
Будешь слишком угождать телу, — ослабишь его; будешь слишком утруждать его, — тоже ослабишь. Если уж выбирать одно из двух, то лучше изнурять, чем нежить, тело, — потому лучше, что, если не доел, не доспал, переработал, тело сейчас же покажет тебе ошибку. Если же слишком изнежил тело, то оно, не сейчас, но гораздо позже, покажет тебе твою ошибку тем, что будет слабое и больное.
M-lle Эмма любила, раздевшись и улегшись в постель, долго жевать что-нибудь сладкое: сосала леденцы, грызла орехи, доедала припасенное заранее мороженое и конфеты, причем погружалась в сладкое созерцательное настроение, как жующая жвачку овечка.
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Ведь мы знаем, что если мы доедим свой обед, и досмотрим новую пьесу, и довеселимся на бале, на елке, на катанье, скачке или охоте, то только благодаря пуле в револьвере городового и в ружье солдата, которая пробьет голодное брюхо того обделенного, который из-за угла, облизываясь, глядит на наши удовольствия и тотчас же нарушит их, как только уйдет городовой с револьвером или не будет солдата в казармах, готового явиться по нашему первому зову.
— Коли лошадь моя, я за ней вот как смотрю! Сам не доем, а уж она у меня сытая будет всегда. А в колхозе видал, какие лошади? Со стороны поглядеть, и то плакать хочется: одры! Гонять лошадей все мастера, а кормить никто не хочет.
К сумеркам он отшагал и остальные тридцать пять верст и, увидев кресты городских церквей, сел на отвале придорожной канавы и впервые с выхода своего задумал попитаться: он достал перенедельничавшие у него в кармане лепешки и, сложив их одна с другою исподними корками, начал уплетать с сугубым аппетитом, но все-таки не доел их и, сунув опять в тот же карман, пошел в город. Ночевал он у знакомых семинаристов, а на другой день рано утром пришел к Туганову, велел о себе доложить и сел на коник в передней.
Тася поймала себя на этой мысли — и вспыхнула. Кому она желала смерти? Родной матери! Ужели она дошла до такого бездушия? Бездушие ли это? Доктор не скрывает, что ноги совсем отнимутся, а там рука, язык… ведь это ужасно!.. Не лучше ли сразу!.. Жизнь уходит везде — и в спальне матери и в комнате старух. И отец доедает последние крохи… И братья… Оба «мертвецы»!..
— Слышишь, Двинской? — закричал Ленской. — Вели же поскорей отпустить хозяйке все, чего она потребует. Эй, мадам!.. мутерхен!.. [матушка!.. (нем.)] мы хотим эссен!.. [есть!.. (нем.)] много, очень много — филь! Сборской! скажи ей, чтоб она готовила на десятерых: может быть, кто-нибудь заедет, а не заедет, так мы и завтра доедим остальное.
— А знамо дело, что за плечами; да что думать-то… думать-то нечего! Ничего, касатка моя, не выдумаешь… Только и есть на свете всех помогаев, что один господь-батюшка… Он же ведь зато и милостив!.. И-и-их сколь милостив!.. Может, он даст… по своей милости, еще и так со мною сотворит, что я еще всего и что есть, и того не доем, а он и по мою по душу пошлет, — вот ничего думать тогда и не стоит.
В первом отношении я вполне рассчитываю на серого человека, который сам не доест, а нас не оставит без провианта; во втором полагаюсь на земские управы, которые, по соглашению с начальством, полегоньку да потихоньку, наверное, когда-нибудь устроят судьбу серого человека к беспечальному концу.
А ты возьми по правиле: ежели я шесть ден роблю, как двужильная лошадь, не допиваю, не доедаю — могу я в праздник господень, в христово воскресенье пропустить стаканчик?
Самая дороговизна, казалось, не должна была устрашить крестьянина: «Лучше не доесть, не одеться, подати не заплатить, — только бы выпить», — так ведь рассуждает пьяница.
Теперь что и за жизнь моя: работай на мельнице сам, ночь не доспи, днем не доешь; гляди за водой, чтоб не утекла, гляди за камнем, гляди за валом, гляди на валу за шестернями, гляди на шестернях за пальцами, чтобы не повыскочили да чтобы забирали ровно…
— Все равно ничего не поделаешь, — говорил, оправдываясь, один, похожий на консисторского чиновника, бритый, благообразный и в высшей степени трезвый. Он торопливо прожевывал горячий пирожок и, еще не доев, левой рукой поднимал металлическую крышку с ящика, чтобы достать новый. — Если человек от старости из ума выжил и сам на рожон лезет, то что же с ним поделаешь, скажите, пожалуйста?