Китай-город
1882
КНИГА ТРЕТЬЯ
На дворе разыгралась вьюга. Рождество через несколько дней. Переулок, выходящий на Спиридоновку, заносит с каждым новым порывом ветра. Правый тротуар совсем замело. Глаз трепещет и мигает в обмерзлых фонарях. Низенькие домики точно кутаются в белые простыни. Заборы, покрытые и сверху и снизу рыхлым наметом снега, ныряют в колеблющемся полусвете переулка. Стужа не сильна, но ветер донимает. Переулок пуст, а час еще не поздний, около девяти.
Будка на перекрестке примостилась к одноэтажному деревянному дому в шесть окон, с крылечком. Только в крайнем окне виден свет, он выходит из узенькой комнатки. В глубине ее поставлена кровать; часть левой стены ушла под лежанку, темную от печки. Горит лампочка с фарфоровым пьедесталом, от нее идет копоть; зеленый, сверху обгорелый колпак усиливает темноту. На лежанке виднеется какая-то груда. К окну приставлены пяльцы, завернутые в кисею. Другая стена почти вся занята сундуком, обитым жестью. Тут же ютится столик с шитым ковриком. На нем вазочка и колокольчик. Над сундуком вся стена увешана портретами: есть и литография, и дагерротипы, и черные силуэты. Комнатка оклеена серенькими обоями. В углах отсырело, и на потолке в двух местах пятна.
Комнатка служит спальней, рабочей комнатой и гостиной двум старым женщинам. Одной уже под восемьдесят лет, другой — под шестьдесят. У лампы нагнулась над вязаньем высохшая, большого роста блондинка с проседью. Это меньшая старуха. Ее морщинистое узкое лицо застыло в улыбке сжатого рта, наполовину беззубого. Лысая около темени голова прикрыта обрывком черного кружева. Узкие плечи, костлявый стан, впалая грудь кутаются в голубую косынку, завязанную за спиной узлом. Прозрачные руки так и трясутся от усиленного движения длинных спиц.
Она вяжет платок из дымчатой тонкой шерсти. Почти весь он уже связан. Клубок лежит на коленях в продолговатой плоской корзинке. Спицы производят частый чиликающий звук. Слышно неровное, учащающееся дыхание вязальщицы. Губы ее, плотно сжатые, вдруг раскроются, и она начинает считать про себя. Изредка она оглядывается назад. На кровати кто-то перевернулся на бок. Можно разглядеть женскую голову в старинном чепце с оборками, подвязанном под уши, и короткое плотное тело в кацавейке. На ногах лежит одеяло.
В комнатке тепло только около печки. Из окна, отпотелого и запыленного, дует. В полуотворенную одностворчатую дверку проникает холодный воздух. И все-таки душно — от лампы, от пыли, от разных тряпок, натыканных здесь и там, коробок и ящичков. Пахнет задним гнилым покоем дворянского домика. На лежанке, на войлоке, копошилось что-то в корзинке, укутанной сверху. Нет-нет да и зашуршит, послышится грызенье, точно мышь скребется, а потом и писк. Из двери доносится стук маятника дешевых стенных часов. С заворота улицы ветер ударяет в угол дома; старые бревна трещат; гул погоды проносится мимо окна и кидает в него горсти снега.
Но в тесной заброшенной комнатке, где коптит керосиновая лампочка, идет работа с раннего утра, часу до первого ночи. Восьмидесятилетняя старуха легла отдохнуть; вечером она не может уже вязать. Руки еще не трясутся, но слеза мочит глаз и мешает видеть. Ее сожительница видит хорошо и очков никогда не носила. Она просидит так еще четыре часа. Чай они только что отпили. Ужинать не будут. Та, что работает, постелет себе на сундуке.
— Фифина! — послышался с кровати голос старшей старухи, звучный и низкий. Зубы у нее сохранились, и она выговаривает твердо.
— Что, maman? — отозвалась блондинка и повернула голову.
Она говорит надтреснутым высоким фальцетом. От выпавших зубов выходит свист. Есть наивность в ее манере говорить. Нетрудно признать в ней старую девушку.
— Погляди на наших тютек… Что-то они пищат. Есть ли у них вода?
— Должна быть, maman…
— Посмотри, cher ange… [дорогой ангел… (фр.).] К ночи они что-то беспокойны стали.
Та, кого старуха на кровати назвала Фифиной, оставила работу, положила бережно свое вязанье на стол и тихо подошла к лежанке. Она приподняла темный платок с корзины и заглянула туда.
— Что же, cher ange?
— Спят, maman, все вместе, прижались.
— Все ли?
— Все.
— Ах, милые тютьки! — громко вздохнула старуха на кровати, потом зевнула и перекрестила рот. — Pardon de t'avoir dérangée [Извини, что я тебя потревожила… (фр.).], — прибавила она хорошим французским произношением.
Опять началось вязанье. В корзине, стоявшей на лежанке, жило целое семейство песцов. Когда Фифина заглянула туда, они все сбились в кучу; точно небольшая муфта виднелась к одной стороне их жилища.
Тут же положена им была еда и поставлено блюдечко с питьем. Песцы ищут тепла. Вели они себя тихо и зимой все больше спали. Эта семья считалась любимцами старухи. Остальных держали на кухне, на русской печи. С них обирали пух, чистили его, отдавали прясть, а сами вязали платки, косынки и целые шали на продажу в Ножовую линию и в галереи на модные магазины. Цены стояли на это вязанье хорошие. Их продавали за привозной товар с Макарьевской ярмарки, нижегородского и оренбургского производства.
Через полчаса старуха спросила с кровати:
— Мужчины уехали?
— Кажется.
— Ника не пришел проститься… Pas de cœur… [Без сердца… (фр.).] Так ведь, Фифина?
— Не знаю, maman, как сказать.
— Ах, мать моя… Пора тебе свое мнение иметь.
— Pourquoi médire, maman? [Зачем злословить, мама? (фр.).]
— Ведь я бабка! От меня какие же могут быть тайны?
Опять помолчали. Фифина — настоящее ее имя Фелицата Матвеевна — поправила фитиль лампы, завязала поплотнее узел своего голубого платка и расправила пальцы. Они снова запрыгали, передвигая спицами. Узор выходил правильно, скоро, ни одна петелька не была спущена.
— Фифина!
— Что вам угодно, maman…
Фелицата Матвеевна звала «maman» свою приемную мать и воспитательницу, Катерину Петровну Засекину.
— Тася придет?
— Разумеется, maman…
— Да который час?
— Недавно было девять…
— Я бы пошла ее сменить… Да Hélène не любит.
— Почему же, maman?
— Ах, mon ange, будто я не замечаю? Что с нее взять… une momie [мумия (фр.).].
— Да-а, — глубоко и громко вздохнула Фифина.
— Ты и нынче до часу?
— Надо завтра кончить, maman.
— Надо, надо.
В разговоре старух звучала одна и та же нота — подчинения своей судьбе. У Фифины она выходила мельче и простоватее; у ее приемной матери гораздо сильнее и сознательнее…
Старуха приподнялась и спустила ноги с кровати. Ей захотелось самой поглядеть, как спят ее милые зверьки, дававшие ей и Фифине заработок на лишнюю чашку чаю, на платье и теплые чулки, на маленький подарочек внуке.
Она ходила бодро и не горбилась. Небольшого роста, недавно еще полная, Катерина Петровна в этой затхлой и тесной комнате сама держала себя опрятно, хотя носила уже третью зиму все тот же шелковый капот, перешитый два раза.
— Тютеньки!.. спят милые…
Она прозвала песцов «тютьками».
У Катерины Петровны лицо белое, почти не морщинистое, с крупными чертами. Брови сохранились в виде тонких черточек. Из-под чепца не видно седых волос. Глаза уже потухли, а были когда-то нежно-голубые. Рот не провалился; все передние зубы налицо и не очень пожелтели.
Она постояла над своими любимыми «зверушками», покачала головой, прикрыла их и подошла к столу. Рядом темнело кожаное вольтеровское кресло. Она села в него. Фифина пододвинула ей скамейку.
— Вот совсем сна нет, — заговорила она, прищурившись на свет лампы.
— Еще рано, maman…
— Знаю… Да я уже чувствую… ходить бы надо. А где?.. По зале… Темно, да и не люблю… Hélène все пугается… боится Бог знает чего. Прежде Тася играла по вечерам. Теперь и этого нет.
Все это сказано было без ворчания, а так, про себя. Старуху сокрушало всего сильнее то, что она не может по вечерам работать. Фифина привыкла больше слушать, чем говорить, да и боится напутать в счете. Читать некому, с тех пор как внука должна часто быть около матери. Старуха опять вернулась на постель.
Лежит Катерина Петровна на постели в темноте, чтобы не раздражать зрение, лежит и перебирает старые, долгие годы… Ей кажется, что она прожила целое столетие; но память у ней светла не по летам. Ей прекрасно известно, что родилась она в начале этого века. Двенадцатый год она отчетливо помнит. Родилась она тут, в Москве, у Большого Вознесенья. Их дома уж давно нет. Он был деревянный, на дворе, бревенчатый, темный, с пристройками. Таких теперь что-то не видать в Москве. Помнит она, как отец поступил в ополченье. И мундир его помнит. Картуз с крестом… Вдруг всполошились. Их с матерью, двумя свояченицами матери и сестренкой, — та после умерла в чахотке, — отправили на своих во Владимир. Оттуда они попали в Нижний. Там поселились они против большого дома на Покровке, такая есть улица в Нижнем, где жили институтки с начальницей, привезенные из Москвы же. Дом был генеральский. Отставной генерал из «гатчинцев» командовал местным ополчением. Мать познакомилась с его семейством. Своя музыка была у них, полон дом дворни в нанковых сюртуках, лакеи вязали чулки в передней. Кончилась кампания, перебрались опять в Москву. Отец вскоре умер. Много ее учили, и по-английски; а по тогдашнему времени это было в редкость. Иогель танцам учил, «Гюлен-Сорша» также. На клавикордах — Фильд… Брала она и уроки арфы… Тогда арфа считалась для барышень красивым и поэтическим инструментом. Надо было при этом и петь. Писать литературным слогом выучилась она только по-французски. По-русски всегда делала ошибки. Да русских писем и писать не к кому было. Зато французские стихи могла свободно рифмовать. Позднее любила Пушкина и Батюшкова. Но это уже замужем в Петербурге. Просидела она в девицах до двадцати одного года. Мать разборчива была, да и она сама не торопилась. Нельзя сказать, чтобы она особенно влюбилась в Никифора Богдановича Засекина. Ее всегда считали бесчувственной. Стихи она писала, но увлечений с ней что-то не случалось. Он ей, однако ж, понравился… Приехал из Петербурга, все им интересовались. Высокий, важный, нестарый, живал подолгу в чужих краях. А главное — умен… Это она отлично поняла. И свое состояние. Стало, не зарился на деньги… Как уж это давно!.. Свадьба, посаженым — главнокомандующий, — так по-тогдашнему звали генерал-губернатора; в «Модном журнале» князя Шаликова стихи ей посвящены были в виде романса… И на музыку их положили… Она сама пела и аккомпанировала себе на арфе. Вот ее миниатюрный портрет висит — на кости, с птичкой на плече. Находили, что она похожа была на m-lle Georges, только она меньше ростом и цвет волос не тот. Где лежат теперь ее кавалеры? Сколько милых людей из иностранной коллегии, посольских, из колонновожатых, — нынче они по-другому называются, — профессора инженерного училища, выписанные из Парижа императором… Профессор Базен… Что за умница! Другой еще… тоже французский инженер… Фамилии не припомнишь… Такого тонкого французского разговора больше она уже не вела и не слыхала.
И четырнадцатое декабря… Точно вчера это было!
Нить воспоминаний Катерины Петровны прервется всегда на чем-нибудь… Войдут или встать захочется. Они опять поползут вереницей… Без них слишком тяжко было бы коротать зимние вечера.
Дверь скрипнула. Из темноты на пороге выплыла голова молодой девушки. Блестели одни глаза, да белел лоб, с которого волосы были зачесаны назад и схвачены круглой гребенкой.
— Почивает бабушка? — тихо спросила она Фифину, заглянув в комнату.
— Нет, дружок, нет, — откликнулась обрадованным голосом Катерина Петровна.
— Чай кушали?
Внука подскочила к кровати и поцеловала старуху в лоб. Свет настолько падал на молодую девушку, что выставлял ее маленькую изящную фигуру в сером платье, с косынкой на шее. Талия перетянута у ней кожаным кушаком. Каблуки ботинок производят легкий стук. Она подняла голову, обернулась и спросила Фифину:
— Хотите, почитаю?..
Лицо ее теперь выделялось яснее. Оно круглое, тонкий подбородок удлиняет его. На щеках по ямочке. Глаза полузакрыты, смеются; но могут сильно раскрываться, и тогда выражение лица делается серьезным и даже энергичным. Глаза эти очень темные, почти черные, при русых волосах, распущенных в конце и перехваченных у затылка черепаховой застежкой.
Ее звали Тася — уменьшительное от Таисии. Это мало дворянское имя дали ей по прихоти отца, который «открыл» его в святцах.
Тася подошла скорыми шажками и к Фифине, потрепала ее по плечу, нагнулась к вязанью.
— Совсем мало осталось! — сказала она теплым контральтовым голосом.
— Завтра кончу, — сообщила Фифина.
— Почитать вам, бабушка?
— Ты что, мой дружок, теперь-то делала?
— Читала… Maman задремала только сейчас.
— Отдохни… Головка у тебя заболит здесь…
— Это отчего?
— От лампы.
— Вот еще!
— Посиди у меня на кровати…
Тася села на краю, положила левую руку на плечо бабушки и нагнула к ней свое забавное лицо. На душе у старухи сейчас же стало светлеть.
— Вам холодно, бабушка милая, — говорила Тася. — Такой у нас дом смешной!.. везде дует. В зале хоть тараканов морозь.
— Фи!..
Старуха покачала головой и мягко, укоризненно усмехнулась.
— Простите, бабушка, за слово… нецензурное!..
И она звонко расхохоталась. Ее серебристый смех прозвучал ясной струей вдоль старушечьей комнаты и замер.
Бабушка внутренне сокрушалась, что ее Тася возьмет да и скажет иногда словечко, какого в ее время девушке немыслимо было выговорить вслух… Или вот такую поговорку о тараканах… Но как тут быть? Кто ее воспитывал? И учили-то с грехом пополам… Слава Богу, головка-то у ней светлая… А что ее ждет? Куда идти, когда все рухнет?
Глаза старухи наполнились слезами. Она не могла приласкать этой «девочки», не огорчившись за нее глубоко. А Катерина Петровна не считала себя чувствительной… Вот ведь старшая ее внука, Ляля, не выдержала, погибла для нее… и для всех… Разве не погибнуть — в монахини пойти, да еще в какую-то Дивеевскую пустынь, в лес, конопляное маслище есть с мужичками, грубыми, пожалуй пьяными?.. Ходить по городам заставят за подаяньем… во все трактиры, кабаки, харчевни… Шлепай по грязи, выноси ругательства от каждого пьяного дворника!.. Внука Засекиной!.. Катерина Петровна не терпела ни монахинь, ни попов, ни богомолий, никакого ханжества. Не такие книжки она читала когда-то… Она давно привыкла молчать об этом… Но Ляля умом не вышла… Может, и лучше, что она теперь там, а Тася? Что ее ждет?..
— Нет, дружок, — ответила Катерина Петровна, — не труди глазки. Ты посиди с нами, а там и поди к себе. Мать-то совсем уложила?
— Задремала в платье, бабушка… Разденем позднее.
— Не дозовешься, я думаю, этой принцессы-то.
Катерина Петровна тихо засмеялась.
— Пелагеи?
— Да…
— Она больше в кухне пребывает… Дуняша там сидит за дверью… Все носом клюет…
И слово «клюет» не так чтобы очень по вкусу Катерины Петровны для барышни, но она пропустила его.
— Брат уехал?
— Да, после папы.
— Куда, не говорил?
— Он зашел на минутку к maman. Ника со мной мало говорит, бабушка…
— Разумеется…
— Что ж тут мудреного?.. Я для него глупа…
— Почему же это?
— Так… Скучно ему… Он собирается послезавтра…
— Слышишь, Фифина?
— Слышу, maman.
— Много пожил…
— Да что же ему здесь делать? — с живостью заметила Тася.
— Ах, милая ты моя дурочка, добра ты очень… Все выгородить желаешь братцев… А выгородить-то их трудно, друг мой… И не следует… Дурных сыновей нельзя оправдывать… И всегда скажу — ни один из них не сумел, да и не хотел отплатить хоть малостию за все, что для них делали… Носились с ними, носились… Каких денег они стоили… Перевели их в первейший полк. Затем только, чтоб фамилию свою…
— Бабушка, голубчик, — зажала рот старухе Тася, целуя ее, — что старое поминать!..
— Ну хорошо, ну хорошо!.. Ты не желаешь… Будь по-твоему. — Старушка прижала к себе Тасю и долго держала ее на груди.
— Как ваши тютьки? — спросила девушка и подошла к лежанке.
— Спят, — сказала Фифина.
— А-а, — протянула Тася, — я пойду посмотрю, не започивала ли maman совершенно… Доктор говорит, чтобы ее укладывать… Я бы надела халат…
— Надень, — откликнулась Катерина Петровна.
— Еще не поздно… не заехал бы кто-нибудь.
— Кто же это? — спросила Фифина.
— Андрюша Палтусов.
— Есть ему время, дружок, — заметила бабушка. — Il est dans les affaires [Он в делах (фр.).].
— A мне бы очень хотелось поговорить с ним.
— О чем это?
— После скажу… Он мог бы быть полезен папе… Не так ли, бабусек милый?
Тася опустилась на колени у кровати и глядела в глаза старушке.
— Никто нынче для других не живет. На родственное чувство нельзя рассчитывать.
— Нельзя? — дурачливо переспросила Тася.
— Нельзя, дурочка, да и сердиться нечего… Все обедняли, а то и совсем разорились… Связей ни у кого нет прежних. Надо по-другому себе дорогу пролагать… Где же тут рассчитывать на родственные чувства?.. А вот ты мне что скажи, — старушка понизила голос, — дал ли что Ника?
— Кому, бабушка?
— Ну отцу, что ли? Ведь доктору сколько времени не плачено?
— Больше месяца.
— Ничего не дал?
— Я не спрашивала…
— Да куда отец уехал?..
— Кажется, в клуб…
— А то куда же?..
Катерина Петровна не договорила.
— Я, бабушка, — начала Тася, низко наклоняясь к ней, — я с Никой поговорю…
— Поговори…
— Только я не надеюсь… В его глазах я так… девчонка… Немного поважнее Дуняши…
— Поважнее!.. — повторила Катерина Петровна. Слово ей очень не понравилось.
— Может, сегодня… захвачу его…
Тася встала и поправила волосы, выбившиеся у ней сзади.
— Иди, иди, — сказала Катерина Петровна, вставши с постели. — Одна про всех… Антигона…
— Почему Антигона, бабушка?
— А ты, видно, не знаешь, кто такое Антигона была?
— Как же не знать? Знаю, Эдип и Антигона.
— Семенову я видела… Помнишь, Фифина?
— Помню, maman.
— Грамоте плохо знала. А какой талант…
Старушка встала, выпрямилась, кацавейка ее распахнулась. Правую руку она подняла, точно хотела показать какой-то жест.
— Антигона! Ха, ха!..
Тася засмеялась опять так же звонко, как в первый раз.
— Что смеешься?.. Ты нас поведешь всех… калек. Если вовремя не приберет могилка…
— Полноте, полноте, бабушка! Так не надо! — остановила ее Тася, еще раз поцеловала и выбежала из комнаты.
Обе старухи переглянулись. Фифина снова опустила голову, и руки ее замелькали. Катерина Петровна медленно прошлась из угла в угол, раза два вздохнула и легла на кровать.
— Фифина!
— Что вам угодно, maman?
— Quel avenir? [Какая будущность? (фр.).] Что будет с нею? Страшно! Пока мы бродим — это наше дитя… Так ли?
— Конечно, maman.
Катерина Петровна смолкла и недвижно лежала на кровати.
Судьба Таси сокрушает ее. А давно ли гремело у Долгушиных? Умирали дети Катерины Петровны… Только одна дочь доросла до семнадцати лет и бойко выскочила замуж. Так это скоро случилось, что мать не успела и привыкнуть к наружности жениха. Отца уже не было в живых. Пенсии ей не оставил, но состояние удвоил… Любил деньги, копил… В ломбардных билетах лежало больше ста тысяч на ассигнации. И жених Елены имел отличное состояние. В полку служил в самом видном. Скоро раскусила его Катерина Петровна. Но отказать не отказала. И без того начались с дочерью припадки… Любовь такая, что весь Петербург кричал. Un beau brun! [Красавец брюнет! (фр.).] Усы, глаза навыкате, плечи, танцевал мазурку лучше, чем в ее время Иван Иваныч Сосницкий в русском театре. Стали жить вместе. Дом на Шпалерной, дача на Петергофской дороге, вояжи, в двух деревнях каких-каких затей не было… А там, в пять лет, не больше, — залог, наличные деньги прожиты, и ее часть захватили. Дала. Позволила и свою долю заложить. Пошли дети, сначала мальчики. В доме что-то вроде трактира… Военные, товарищи зятя, обеды на двадцать человек, игра, туалеты и мотовство детей, четырнадцать лошадей на конюшне. Все это держалось до эманципации и разом рухнуло. Зять вышел в отставку… Пришлось подвести итоги. Крестьянский выкуп пошел на долги. Земля осталась кое-какая… и ту продали. Вот тогда не надо было ей жалеть ни дочери, ни зятя, подумать о Тасе. Разжалобили… И она осталась ни с чем. В деревнюшке, чуть не в избе, прожила с Фифиной пять зим. Схватился зять за службу… Дотянул в губернии до полковника. Сыновей просили выйти из полка. Меньшой по службе наскандалил, старший и того хуже. Товарищи узнали, что он живет на счет какой-то барыни… И в карты нечисто играет. Потом вдруг огромное наследство с ее стороны… Наследница дочь. Переселилась в Москву. Зять вышел в отставку с чином генерала, купили дом, зажили опять, пустились в аферы… Какой-то завод, компаньоном в подряде. Проживали до пятидесяти тысяч в год. И разом «в трубу»! Старушка узнала силу этого слова. Именье продали!.. Деньги все ушли!.. Все, все… Остались чуть не на улице… У нее же выклянчили последнюю ее землишку. Сыновья ничего не дают… Меньший, Петя, живет на содержании у жены, пьяный, глупый; старший, Ника, бросит раза два в год по три, по четыре радужных бумажки… Вот и этот домишко скоро пойдет под молоток. Платить проценты не из чего. А лошадей держат, двух кляч, кучера, дворника, мальчика, повара, двух девушек. И дочь ее — после всяких безумств, транжирства, увлечений итальянцами, скрипачами, фокусниками, спиритами, после… всяких юнкеров, состоявших при ней, пока у ней были деньги, — заживо умирает: ноги отнялись… Она только хнычет, капризничает, тяготится, требует расходов. Не жаль ее Катерине Петровне, хотя она и родная дочь. Она видит перед собою живое наказание. И сама чувствует в лице этой дочери, как плохо она ее воспитала.
Но жалобами не искупишь ничего!.. И виновата ли она?.. Гибнет целый род! Все покачнулось, чем держалось дворянство: хороший тон, строгие нравы… или хоть расчет, страх, искание почета и доброго имени… расползлось или сгнило… Отец, мать, сыновья… бестолочь, лень, детское тщеславие, грязь, потеря всякой чести… Так, видно, тому следовало быть… Написано свыше…
Вот они с Фифиной не меняются… Но долго ли им самим вязать свою песцовую шерсть?.. Не ждет ли их богадельня не нынче завтра?.. Да и в богадельню-то не попадешь без просьб, без протекций… У купчишки какого-нибудь надо клянчить!
Глубоко вздохнула Катерина Петровна. Личико ее Таси выглянуло перед ней; а она лежит с закрытыми глазами…
— Антигона, — прошептала старуха и задремала.
Тася вернулась в спальню матери. Комната выходила на балкон, в палисадник. Из широкого итальянского окна веяло холодом. Свеча, в низком подсвечнике с белым абажуром, стояла одиноко на овальном столе у ширм красного дерева; за ними помещалась кровать. Она заглянула за ширмы.
В кресле, свесив голову на грудь, спала ее мать — Елена Никифоровна Долгушина, закутанная по пояс во фланелевое одеяло. Отекшее землистое лицо с перекошенным ртом и закрытыми глазами смотрело глупо и мертвенно. На голове надета была вязанная из серого пуха косынка. Обрюзглое и сырое тело чувствовалось сквозь шерстяной капот в цветах и ярких полосках по темному фону. Она сильно всхрапывала.
Девушка взяла мать за одно плечо и громко шепнула:
— Ляг почивать, maman.
Глаза Долгушиной оставались закрытыми. Она что-то пробормотала.
— Почивать пора, maman!.. Дуняша! — крикнула Тася за дверь, где в темном углу на сундуке спала девчонка.
Дуняша вскочила и со сна влетела в спальню, ничего не видя и не понимая. Ее ситцевая пелеринка вся сбилась, одна косица расплелась.
— Помоги уложить барыню, — сказала ей Тася деловым тоном.
— Пора почивать, — повторила Тася, вернувшись к матери, терпеливым голосом.
Елена Никифоровна подняла голову и взялась за ручку кресла.
— Зачем ты меня будишь? — недовольно спросила она дочь, не совсем твердо выговаривая слова. — Я так хорошо спала!
На глаза ее надвигались плохо поднимающиеся веки. Она была точно в полузабытьи.
— Доктор приказал, ты знаешь!
— Доктор, — протянула Елена Никифоровна. — Оставь меня… Ай!..
Ее всю передернуло. Левая рука сорвала с ноги одеяло и схватилась за колено.
— Опять невралгия? — спросила Тася. Лоб ее наморщился.
— Впрыснуть! — проныла Долгушина.
— Так часто?!
— Впрыснуть, — почти захныкала мать и начала метаться на кресле.
— Помилуй, maman, ты приучилась… Это очень вредно.
— Подай! Я сама!.. Подай! Дуняша, подай мне машинку.
Она не договорила и начала томительно мычать. Тася знала, что боли не так сильны, а просто ее матери хочется морфию. Почти каждый вечер повторялась та же сцена. Приходилось все-таки уступать.
Елена Никифоровна металась и ныла. Тасе стало страшно. Она взяла с ночного столика пузырек с иглой для впрыскивания морфия и очень ловко впустила ей в ногу несколько капель.
Оханье и нытье мгновенно смолкли.
— Quel délice!.. [Какое наслаждение!.. (фр.).] — восторженно выговорила Елена Никифоровна. — Я не могу быть без морфия, не могу… За что ты меня заставляешь мучиться?..
Тася ничего не отвечала. С матерью она держалась, как сиделка. Она опять повторила ей, что надо ложиться в постель. С помощью Дуняши она перевела мать под руки с кресла на кровать, раздела и уложила. После впрыскивания наступало всегда забытье, иногда с легким бредом. Мать не спросила ни об отце, ни о брате Таси. Она только днем, около полудня, делалась говорлива. И то больше жаловалась или болтала про молодые годы, про Петербург и своего «сынка» — кавалерийского юнкера, которого Тася помнила очень хорошо. При этих воспоминаниях Тасе делалось не по себе. Она знала и то, что еще год назад, перед тем как начали отниматься ноги у Елены Никифоровны, мать безобразно притиралась, завивала волосы на лбу, пела фистулой, восторгалась оперными итальянцами, накупала их портретов у Дациаро и писала им записки; а у заезжего испанского скрипача поцеловала руку, когда тот в Благородном собрании сходил с эстрады. Да и то ли еще знала Тася! И не могла уберечься от такого знания…
Дуняша получила несколько приказаний, но по ее глазам было видно, что она все еще не очнулась. Тасе даже смешно стало глядеть на усилия девочки держать глаза открытыми.
— Ну, ступай и позови Пелагею, — сказала она ей в дверях, — а на тебя надежда плоха.
— Сейчас, барышня, — прокартавила Дуняша и, так как была — в ситцевом платье, побежала в кухню через двор.
Надо было обойти остальные комнаты, посмотреть, заперта ли дверь в передней. Мальчика Мити, наверно, нет. Он играет на гитаре в кухне, в обществе повара и горничной. А следует приготовить закусить отцу. Он в клубе ужинает не всегда — когда деньги есть, а в долг ему больше не верят… Закуска ставится в десять часов в зале на ломберном столе. Мальчик должен постлать потом отцу и брату — одному в кабинете, другому в гостиной.
Тася завернула из коридорчика налево, в свою комнатку. Там стояла темнота. Она зажгла свечку, пошарив рукой на столике у кровати. У ней было почище, чем в других женских комнатах, но так же холодно и через день непременно угар. У окна письменный столик, остаток прежней жизни, с синим, теперь обтертым, бархатом и резьбой из цельного ореха. Есть у ней и этажерка с книгами и швейная машинка ручная, в пятнадцать рублей… Да теперь и шить-то некогда. Только в этой комнатке она совсем дома. Здесь она может уходить в себя, задавать себе разные вопросы и думать… Тут же и всплакнет. А больше ни при ком. Даже и с бабушкой — никогда!
Почитать старушкам? Она предлагала. Они долго просидят. А ей надо дожидаться брата Нику. Ника приедет поздно, часу во втором, а то и позднее. Днем она никак его не схватит. И смелости у нее нет настоящей, а ночью, когда все уснут, вот тут-то она и заговорит с ним как должно.
Книжку Тася взяла с этажерки. Это был том сочинений Островского. Она нагнулась над ним, просмотрела оглавление и заложила ленточкой на комедии «Шутники». И старухам будет приятно, и она прочтет лишний раз Верочку. Может быть, сегодня у ней выйдет гораздо лучше.
Со свечой она прошла в кабинет отца, где пахло жуковским табаком. На диване еще не было постлано. В зале не стояло закуски. В гостиной тоже не устроили спанья для Ники. Она дождалась прихода горничной Пелагеи — неряшливой и сонной брюнетки, послала Дуняшу за мальчиком Митей и всем распорядилась.
Старухи ждали ее. Она принесла книжку и присела к лампе. Катерина Петровна уже два раза вставала и прохаживалась по комнате до прихода Таси.
— Что такое, дружок? — спросила она.
— Пьесу, бабушка… Островского.
— Любишь ты этого Островского. А прежде об нем не слыхать было. Хмельницкий — вот был сочинитель…
— Я знаю, бабушка.
— Что знаешь-то?
— «Волшебные замки».
— Да, да… Альнаскаров. В благородных спектаклях все играли… И в Петербурге… и здесь… помню.
— Вы послушайте, — обратилась Тася больше к Фифине, — как у меня выйдет роль Верочки.
— Это дочь старичка? — спросила Фифина. — Ты нам читала.
— Да, — тихо ответила Тася. — Давно… Бабушка не узнает.
— Что, что? — весело спросила старуха.
— Ничего, бабушка, — подмигнула Тася и начала читать имена действующих лиц.
— Что это за фамилии нынче, — рассуждала вполголоса Катерина Петровна, лежа на кровати.
А того не думала бабушка, что она первая заронила в Тасю театральную искру… Сколько раз та, маленькой девчуркой, слыхала от бабушки длинные рассказы про театр, про Семенову, Сосницкого, Каратыгина, Брянского, Яковлева, мужа и жену Дюр… Катерина Петровна любила ездить и в русский театр. Тогда и дамы «хорошего круга» посещали представления новых пьес. И про французов шли такие же рассказы. Всех их знала Тася поименно. Была madame Allan, Плесси, а из мужчин Лаферьер, давно, когда еще мать Таси ходила в панталончиках. И про московский театр охотно говорила Катерина Петровна. От нее Тася узнала, что «Петровский» театр — так старуха называет до сих пор Большой театр — держал какой-то Медокс, как у него давали оперу «Русалка». Бабушка иногда напевала арию:
Приди в чертог златой,
О князь мой дорогой, —
а потом уморительно делала губами и повторяла стишки про каких-то «Тарабариков» и «Кифариков». Театр Медокса сгорел. И опять горел тот же театр недавно, перед крымской войной, когда Таси не было на свете. Еще простой плотник отличился, спас танцовщицу с крыши, медаль ему повесили и пьесу давали, где он выставлен героем. Бабушка хвалила Щепкина, Репину, знакома была с Верстовским. Он ей писал ноты в альбом, еще в Петербурге. И кто-то тут же рядом черным карандашом нарисовал его за фортепьянами… Знала Тася от бабушки, что в афишах печатали, с какого подъезда надо подъезжать к театру и с каким «лажем» будут приниматься ассигнации. Она и афишу такую видела.
И незаметно театральная зала получила для Таси особое обаяние. Она любила все в театре, какой бы он ни был: большой и роскошный или маленький, вон как в доме Секретарева или Немчинова. Ее охватывала приятная дрожь от запаха коридоров, газа, от вида капельдинеров, от люстры, занавеса… Три раза она была на репетициях благотворительных спектаклей. Один раз играла в комедии «До поры — до времени», ужасно сробела перед выходом, но на подмостках — «точно ее носили по воздуху ангелы». Об ней явилась хвалебная статейка в газетах. Всякой книге, роману, статье она предпочитала пьесу, русскую или французскую. Особенно такую, где есть «хорошая» женская роль.
Играл в Москве в первый раз Росси. Мать еще тогда выезжала. Они абонировались. Мать восторгалась его голосом, лицом, покупала карточки, ездила представляться ему. Тася не пила и не ела после «Лира», «Макбета», «Ричарда III». Ей минутами казалось, что стоит только захотеть, и создашь «Деву Орлеанскую», «Марию Стюарт», «Василису Мелентьеву». Она запиралась по ночам и громким шепотом читала монологи. Но трагедия не шла. Раз она бросила взгляд на себя в зеркало и начала хохотать. Так смешна она самой себе показалась в роли Марины у фонтана, в диалоге с Димитрием. Тут она почувствовала, что ей надо изучать, о чем она может мечтать… Но учиться? У кого? В консерватории?.. Где же!.. Она одна во всем доме… Как мать бросить?.. Да и средства нужны. Теперь о плате за ученье нечего и думать. Есть две старушки, им можно каждый вечер читать и слушать самое себя. У бабушки свои взгляды. Она не понимает теперешнего театра. Фифина все молчит…
Тася дошла до того места в комедии «Шутники», когда отец зовет дочь и Верочка выглядывает из окна. Выглянуть неоткуда было Тасе. Она вытянула шею и сделала милую мордочку. Фифина поглядела на нее в эту минуту и улыбнулась.
— Так? — радостно спросила Тася.
— Не знаю.
— Ах, тетя, — она иногда называла ее тетей, — что это вы какая? Никогда от вас ничего не добьешься.
— Что такое? — вмешалась бабушка.
— Да вот я выглянула в окно, спрашиваю Фелицату Матвеевну — похоже ли, какое выражение?
— Да откуда же ты выглянула-то? — весело спросила Катерина Петровна.
— Ах, бабушка, какая вы, право… Из окна. Направо от зрителей окно. Ну, Верочка и выглядывает из него.
— Хорошо, — ласково выговорила Фифина.
Она знала, что у Таси есть страсть к театру, но помочь ей советом она не могла. Для нее все было «хорошо».
Тася продолжала чтение. Она меняла голос, за мужчин говорила низким тоном, старалась припомнить, как произносил Шумский. И его она видела в «Шутниках» девочкой лет тринадцати. Только она и жила интересом и содержанием пьесы. Фифина считала про себя свои петли. Бабушка дремала. Нет-нет да и пробормочет:
— Continue, mon bijou… [Продолжай, мое сокровище… (фр.).]
Но Тасе ловко. Она привыкла к этой безмолвной аудитории. Точно она одна в комнате. Пред глазами ее театральная рампа, рожки газа, проволока, будка суфлера. Она бегает по сцене, дурачится, смеется, ласкает старого отца. Потом она видит, как наяву, сцену под воротами Китай-города. Это не она, а бедный чиновник, страстно мечтающий о том, как бы ему чем-нибудь скрасить жизнь своей доченьки. Вот он нашел пакет с пятью печатями. Как он схватил его… Тася чуть не уронила лампу.
— Что, что такое? — просыпается бабушка.
Фифина отвечает своим неизменным простоватым тоном:
— Ничего, maman.
Тасе ужасно весело. Но тотчас же затем охватывает ее горькая обида жалкого Оброшенова. Она не может продолжать. В горле у ней слезы. Губы ее сводит книзу от усилия не расплакаться.
Бабушка громко всхрапнула. Фифина как будто понимает. В последнем акте надо Верочке пройтись по сцене светлым лучом. Тася не спрашивает самое себя: удастся ей это или нет? Она играет в полную игру. Все вобрала она в себя, все чувства действующих лиц. Ее сердце и болит, и радуется, и наполняется надеждой, верой в свою молодость. Если б вот так ей сыграть на настоящей сцене в Малом театре!.. Господи!
Тася закрыла глаза. Книга выпала у ней из рук.
— Все? — невозмутимо спросила Фифина.
— Да, — чуть слышно выговорила Тася. Бабушка опять проснулась.
— Continue, — шепчет она, — continue, chérie [Продолжай, продолжай, милочка (фр.).].
— Она кончила, maman, — докладывает Фифина.
— А?.. Уж конец!.. Сколько же тут актов?.. Пять?..
Тася молчит. Она сидит с закрытыми глазами. Ей не хочется выходить из своего мирка. Перед ней все еще движутся живые люди с такими точно лицами, платьем, прическами, какие она видела в театре лет больше восьми назад.
Верочку играла тогда ее любимая актриса…
Но было ли у ней столько чувства, и огня, и веселости, как у Таси, вот сейчас?.. Кто решит, у кого справиться?
— Merci, дружок, merci!.. — бормотала Катерина Петровна. — Сна не было… а теперь… я чувствую, что засну…
— Бабушка милая!.. За откровенность спасибо! Почивайте…
— А который час?
— Скоро двенадцать, — сказала уверенно Фифина.
— Пора и спать, — выговорила, зевая, Катерина Петровна. — Ты кончила, Фифина?
— Я сейчас постелю, maman.
— Дайте я! — вызвалась Тася.
— Зачем это, дружок… Ты столько читала, трудилась!..
— Мы сейчас!
Они поднялись вместе с Фифиной, принесли из темной каморки тюфячок, простыню, две подушки и вязаное полосатое одеяло. Старухи никогда не звали горничных и делали все сами. Постель была готова в две-три минуты. Тася простилась с бабушкой, пожала руку Фифине и спросила, стоя в двери:
— Что скажете про Верочку?
— Мастерица ты читать… Что же она, под конец-то умирает?
Тася расхохоталась.
— Нет, бабушка! Это не драма…
— А мне казалось… к этому идет дело.
Старуха начала тихо смеяться и сделала рукой внуке.
«Сердиться на них нельзя… Надо читать вслух… это главное… А потом?»
Тася остановилась со свечой в руках в зале, где на ломберном столе виднелся поднос с графинчиком водки, бутылкой вина и закуской. Она поставила свечку на пианино… Давно она не играет… И музыку она любила, увлекалась одно время опереткой, разучивала целые партитуры. Но это недолго длилось. У ней голос, когда она запоет, жидкий, смешной. Да и далеко ушла та полоса ее девичьей жизни, когда она видела себя в опереточной примадонне. Теперь она знает, что такое она будет на подмостках, если когда-нибудь попадет туда.
В зале очень свежо. Тася вернулась к себе, накинула на плечи короткое темное пальтецо и начала ходить около пианино. Из передней раздалось сопенье мальчика. Мать спит после приема морфия. Не надо ей давать его, а как откажешь? Еще месяц, и это превратится в страсть вроде запоя… Такие случаи бывают… И доктор ей намекал… Все равно умирать…
Тася поймала себя на этой мысли — и вспыхнула. Кому она желала смерти? Родной матери! Ужели она дошла до такого бездушия? Бездушие ли это? Доктор не скрывает, что ноги совсем отнимутся, а там рука, язык… ведь это ужасно!.. Не лучше ли сразу!.. Жизнь уходит везде — и в спальне матери и в комнате старух. И отец доедает последние крохи… И братья… Оба «мертвецы»!..
Она давно зовет их так. Сегодня она попробует… Но ведь спасти никто не может все семейство? Дело идет о куске, о том, чтобы дотянуть… Дотянуть!..
В передней вздрогнул надтреснутый колокольчик.
Мальчик не сразу услыхал звон. Тася растолкала его и осмотрела закуску, состоявшую из селедки и кусочка икры. Хлеб был один черный.
В залу вошел ее отец. Валентину Валентиновичу Долгушину минуло пятьдесят девять лет. Он одевался отставным военным генералом. Росту он среднего, с четырехугольной головой, наполовину лысой. Лицо его пожелтело. Под глазами лежали мешки и зеленоватые полосы. Широкие бакенбарды торчали щетками. И без того густые брови он хмурил и надувал губы. В глазах перебегал беспокойный огонек… Его генеральский сюртук спереди у петель сильно лоснился. Шпор он уже не носил. Живот его выдавался вперед, и одну ногу он слегка волочил. Его пришиб года четыре назад первый удар.
— Еще не спишь? — спросил он дочь и бросил картуз на тот стол, где стояла закуска. — Et maman?.. Comment va-t-elle?.. [А мама?.. Как она себя чувствует?.. (фр.).]
Этот вопрос задавал он каждый раз, непременно по-французски, но в спальню жены входил редко… Целый день он все ездил по городу и домой возвращался только обедать и спать.
— Был маленький припадок, — ответила Тася.
— Que faire!.. [Что делать!.. (фр.).]
Валентин Валентинович издал особый звук своими выпяченными губами, налил себе водки, отломил корочку черного хлеба и сильно наморщил переносицу, прежде чем проглотить.
Потом он присел к столу и начал ковырять икру.
— Nica n'est pas rentré? [Ника не вернулся? (фр.).]
— Non, papa… [Нет, папа… (фр.).]
С отцом Тася говорила свободно; но больше смотрела на себя как на наперсницу в трагедии, когда он изливался за ночной закуской или за обедом.
— В клубе его не было…
— Ты из клуба?
— Да… кабак! Еда отвратительная… Хотел заказать судачка. Подали такую мерзость — я приказал отнести назад. И что это за народ теперь собирается… какие военные? Шулер на шулере… Я заехал… по делу… Думал найти там одного нужного человека.
О делах отец говорил Тасе постоянно. Его не оставлял дух предприятий. Он все ищет чего-то: не то места, не то залогов для подряда. Тася это знает… Вот уже несколько лет доедают они крохи в Москве, а отцу не предложили и в шутку никакого места… хотя бы в смотрители какие… Она слышала, что какой-то отставной генерал пошел в акциз простым надзирателем, кажется… Отчего же бы и отцу не пойти?
— Не нашел? — равнодушно спросила она.
— Разумеется, прождал, — с каким-то удовольствием ответил Долгушин. — Вонь везде, пахнет едой, в читальне депеш не мог добиться… Кабак!..
Он крякнул и выпил рюмку красного вина.
Вино покупали крымское. Но и оно — шесть гривен бутылка. Отец не может не пить красного вина… А долго ли он будет пить его? Доктору больше месяца не плачено… Но говорить с ним об этом бесполезно.
— Послушай, Таисия, — начал опять генерал другим тоном, — который тебе год?
— Двадцать второй, папа.
— Однако!..
Голос у него давно охрип; он думал, что хрипота к нему очень идет.
— Ни больше ни меньше, папа…
— Надо выезжать…
— Куда?
— Выезжать? Здесь нечего и тратиться… А в Петербурге другое дело. Брат может раскошелиться…
— Ника?
— Это его дело! Месяца два-три ты проведешь там… Пора об этом подумать.
— Полно, папа, — серьезно возразила Тася. — Maman недвижима… В доме — никого.
— Maman будет недвижима… очень долго… Ты это знаешь.
— Я не пойду к Нике!..
Она не боялась отца и знала, что все это он затеял так, сейчас вот, ни с того ни с сего.
— Партию нужно!..
— Ах, полно, — махнула она рукой и отошла к пианино.
Генерал жевал селедку.
— Однако, мой друг, — начал он более тронутым голосом, — вникни ты в свое положение… Я мечусь, ищу, бьюсь и так и этак. Но разве моя вина…
— Да я и не виню тебя.
— Нет, моя это вина, что нынче такое подлое время? Qu'est ce la noblesse?.. Rien!.. [Что такое дворянство? Ничто!.. (фр.).] Всякая борода тычет тебя пузом и кубышкой. Не угодно ли к нему в подрядчики идти?.. В винный склад надсмотрщиком… Этого еще недоставало!
— Поступи на службу, — сказала опять очень серьезно Тася.
— Куда? Портить все, когда нужно только переждать. Меня возьмут, я знаю… И в воинские начальники, и в Западный край предводителем, мировым судьей.
«Никуда не возьмут», — думала Тася.
— Но зачем я закабалю себя, когда у меня есть план?
Генерал остановился.
— Служба вернее…
— А вы?
— Мы останемся здесь… Тогда можно будет отдавать этот дом внаймы. Лошадей не надо.
— Ты мне тычешь в нос лошадьми… Des rosses! [Клячи! (фр.).] Перевод денег!
— Ты сам же это находишь.
— Brisons-là! [Оставим это! (фр.).]
Обыкновенно этим и оканчивались ночные разговоры. Отец смешно рассердится, скажет «brisons-là» или «нечего меня учить» — и выпрямится во весь рост.
Так вышло и теперь.
— Прощай!
Тася подошла к нему. Он ее перекрестил и, скрипя сапогами, ушел в кабинет, куда за ним всегда отправлялся мальчик Митя, заспанный и без галстука.
Тася проводила отца глазами, дождалась возвращения мальчика, велела ему убрать закуску и тихонько пошла к себе.
Она сняла платье, но не ложилась в постель, а в кофте и туфлях присела к столу и начала еще раз перечитывать «Шутники».
В два часа позвонили. Она слышала шаги. Потом все стихло. Брат ее Ника услал Митю и собрался спать. Раздевается он сам. Она накинула платок и вышла из комнаты.
В гостиной в два окна, с облезлой штофной мебелью и покосившимися половицами, на среднем диване приготовили постель. Когда Тася приотворила дверь, ее брат Ника — Никанор Валентинович — снимал с себя сюртук с красным воротником и полковничьими погонами на белой, кавалерийской подкладке. Он обернулся на скрип двери.
— Tiens! [Вот те на! (фр.).] — сказал он усмехнувшись.
Ника вышел в отца — только на два вершка больше его ростом. Он начинал уже толстеть. Щеки с черными бакенбардами по плечам, двойной подбородок, скулы, калмыцкие глаза и широкий нос — все вместе составляло наружность ремонтера, балетного любителя и клубного игрока. Ноги в рейтузах он расставлял, как истый кавалерист. На крупных пальцах его с неприятно белыми ногтями блестели кольца. Из-под манжеты левой руки выползал браслет. От него сильно пахло духами. Лицо раскраснелось, и запах духов смешивался с парами шампанского. Под сюртуком он жилета не носил. Белая, тонкого полотна рубашка с крахмальной грудью, золотыми пуговицами и стоячим глухим воротником поверх офицерского галстука делала грудь еще шире.
Тася подошла к нему и взяла за обе руки.
— Ника, — начала она шепотом, — извини… Тебе не очень хочется спать?
— Как сказать!
— Ты сними галстук. Халат у тебя есть?.. Да не надо. Останься так, в рубашке. Эта комната теплая.
— В чем дело? — шутливо-самодовольно спросил он горловым голосом, какой нагуливают себе в гвардейских казармах и у Дюссо.
— Ты потише… Папа приехал. Он может проснуться. Мне не хочется, чтоб он знал, что я у тебя. Я тебя и подождала сегодня.
— Ладно.
Он отошел к столу и снял с себя часы на длинной и массивной цепочке с жетонами, двумя стальными ключами и золотым карандашом. На столе лежал уже его бумажник. Тася посмотрела в ту сторону и заметила, что бумажник отдулся. Она сейчас догадалась, что брат играл и приехал с большим выигрышем.
— Присядь… минутку. Я тебя не задержу.
Она было запрыгала около него, но удержалась. Не может она говорить ему: «Милый, голубчик, Никеша», как говорила маленькой. Она не уважает его. Тася знает, за что его попросили выйти из того полка, где носят золоченых птиц на касках. Знает она, чем он живет в Петербурге. Жалованья он не получает, а только носит мундир. Да она и не желает одолжаться по-родственному, без отдачи.
— Спать хочется, — сказал он, опускаясь на постель, и громко зевнул.
Тася села рядом с ним и левую руку положила на подушку.
— Ника, — заговорила она шепотом, но внятно и одушевленно, с полузакрытыми глазами, — ты знаешь, в каком мы положении? Ведь да? Отец все мечтает о каких-то прожектах. Места не берет… Да и кто даст? Maman не встанет. Ты вот уедешь… Через месяц, доктор сказал мне, ноги совсем отнимутся…
Сын поморщился и достал папиросу из массивного серебряного портсигара.
— К тому идет, — выговорил он равнодушно.
— На что же жить? Я не для себя.
— История старая… Сами виноваты… Я и так даю…
— Ника, Ника, выслушай меня. Я первый раз обратилась в тебе. Я не хочу тащить из тебя… На что рассчитывать? Ведь не на что? Ты согласись!
— Et après [А потом? (фр.).]? — пробасил он.
— Отец сейчас говорил, что мне надо в Петербурге… выезжать.
— С кем это?
— Должно быть, с тобой.
— Со мной?
Ника опять поморщился.
— Ты не смущайся! Я не желаю.
— Да… родитель дал маху!.. У меня для молодой девушки… совсем… неподходящее место…
И он нахально засмеялся.
— Тс!.. — остановила его Тася. — Пожалуйста, тише… Я и сказала… Все это не то.
Тася встала и в волнении прошлась по гостиной. В первый раз будет она вслух высказывать свои планы… Не нужно ей одобрения Ники. Но необходима его поддержка.
С таким братом ей тяжелее, чем с посторонним, делиться самой горячей мечтой. Точно она собирается оторвать от сердца кусок и бросить его на съедение.
— Когда же ты разрешишься? — цинически спросил брат.
— Вот что, Ника. В двух словах…
Тася встала перед ним. Ямочки пропали с ее щек, грудь высоко поднималась. Волосы падали ей на лоб.
— Говори скорей!
— Вот видишь… Партии я не сделаю. Выезжать не на что. Женихов у меня нет.
— А этот… в очках…
— Кто? Пирожков?
— Ну да.
— Никогда он на мне не женится. Он так и останется холостяком… Да я и не думаю о замужестве. У меня другое призвание…
— Призвание… туда же!..
— Да. Не смейся, Ника, прошу тебя.
Щеки Таси горели.
— Не томи и ты!
— Моя дорога — театр. Ты меня не знаешь. Для тебя это новость. Не возражай мне, сделай милость. Отец не станет упираться, если ты меня поддержишь.
— Я?
— Ты должен меня поддержать. Не для одной себя я это делаю. Еще год — и отец, мать, бабушка, Фелицата Матвеевна — нищие, на улице…
— А ты их спасать будешь?
— Не смейся, Ника, умоляю тебя. Я не воображаю о себе ничего… Ты меня не знаешь. Я не говорю тебе, что у меня огромный талант. Сначала надо увериться, а для того, чтобы знать наверно, надо учиться, готовиться.
— Connu [Знакомо (фр.).].
— На это надо средства. И, главное, время… Вот я и подумала… Год должна я быть свободнее… Только год… И ходить в консерваторию… или брать уроки. А как я могу? Около maman никого. Необходимо будет взять кого-нибудь… компаньонку или бонну, сиделку, что ли… Пойми, я не отказываюсь! Но ведь время идет. А через год я могу быть на дороге.
— Quelle idée!.. [Что за идея!.. (фр.).] В статистки?..
— Ты не можешь так говорить. Ника. Наконец, я прямо тебе скажу: тебе ведь все равно. Ты нас не жалеешь… Сделай раз в жизни хорошее дело…
Голос ее возвышался. Брат крякнул совершенно так, как отец, и затянулся.
— Говори толком!
— Ты играешь…
Она бросила быстрый взгляд на бумажник.
— Ну так что ж?
— И сегодня выиграл, я вижу… Не хочу я у тебя выпрашивать. Дай мне взаймы…
— Без отдачи?
— Нет, я серьезно. Не обижай меня. Взаймы дай, вот сейчас — и больше у тебя в течение года никто не попросит. Ни мать, ни отец, я тебе ручаюсь.
— Да я и не дам. Не разорваться же мне!
Тася глядела все на бумажник. Оттуда выставлялись края радужных бумажек. Батюшки! Сколько денег! Тут не одна тысяча. И все это взято в карты, даром, все равно что вынуто из кармана. Да и как выиграно? Ведь брата ее и за карты тоже попросили выйти из полка.
— Да, да, — говорила она, схватив его за руки, — я знаю… Ты не давай отцу… Они уйдут зря… Не можешь на год, дай на полгода. Только на полгода, Ника. До лета. Взять сиделку на те часы, когда меня нет. Консерватория или уроки… на все это… я сосчитала… не больше как сто пятьдесят рублей. Расход на лекарство… доктора. Дай хоть по сту рублей на месяц, Ника! Через полгода я буду знать…
— Что тебе не следовало заниматься глупостями.
— Ну да, ну да, — почти со слезами повторила Тася и просительными глазами смотрела в широкое лоснящееся лицо брата. — Положись на меня, Ника. Я прошу взаймы. Меня не обманывает мое чувство.
— Тру-ля-ля! чувство!
— Ну, назови, как хочешь… Больше ничего не придумаешь… Ведь не пустишь же ты наших стариков по миру… На Петю надежда плохая. Лучше не будет? Согласен?..
Брат лениво усмехнулся. Он был действительно в солидном выигрыше, забастовал круто после того, как загреб куш.
— Bonnet blanc, blanc bonnet… [Что в лоб, что по лбу… (фр.).] Только я родителю ничего не дам, — сказал он и взял в руки бумажник. — И тебе загорелось сейчас же?
— Можешь проиграть, Ника!
— И то правда! Смекалка у тебя есть.
Он вынул из бумажника пачку пожиже.
— Счастлив твой Бог, девчурка, бери… Не считаю…
Но он отлично знал, что в пачке всего семьсот рублей.
Тася припала к его плечу и разрыдалась.
Брат почти выпроводил ее от себя и стал раздеваться, зевая и харкая. У него были уже одышка и катар. Вечер ему удался. Засыпал он с папиросой в зубах, и ему долго представлялся зеленый стол… в номере «Славянского базара»… плотная фигура купчика. Только ему говорили, что он миллионщик… А видно, что больше десяти тысяч у него не было в бумажнике. Тятеньки испугался. Как бишь его фамилия? Ну да все равно… Рукавишников, Сырейщиков… И туда же — в амбицию!.. Не такие виды он видал. Ведь он не Расплюев. Из него «не нащеплешь лучины». Он помнит, в квартире Колемина, когда полиция вошла в большую комнату в разгар игры, все перетрусили… до гадости… А он и бровью не повел. И выигрыш свой успел сгрести как ни в чем не бывало… тридцать золотых. Не испугался он и имя свое дать полицейскому… Этакая важность! Есть чего стыдиться! Весь Петербург играет, в двадцати притонах… И не в таких еще… В начале шестидесятых годов, вот когда его попросили из полка выйти, — никаких обысков не было… Модничанье одно! Прокурору захотелось себя показать. Тогда «пижонов», да и не одних пижонов, стригли без всякого милосердия… Он счетчиком состоял, да и то какие деньги перепадали…
Папироса выпала у него из рук… Он засопел, но в голове, до полного погружения в сон, все еще проходили соображения и обрывки мыслей. Он даже рассмеялся. Родитель «удрал идею», нечего сказать! Тасю к нему отправить на два месяца. Жить у него… Чудак!.. Юзя, что ли, с ней станет выезжать в гран-монд? Он и дома-то ночует раз в неделю. Надо завтра купить гостинец Юзе, московского что-нибудь… мех у ней есть, да и дорого. Не говорит до сих пор, подлая, сколько у ней лежит в государственном банке билетов восточного займа. И когда напоишь ее — не развязывается язык. Залогов у нее тысяч на двадцать пять есть. Годика с два можно будет с ней поваландаться, не больше… И скаредна делается, да и расплывается, грудь уже не прежняя, и на носу красные жилки. Да и полька ли она? Вряд ли. Скорей жидовка, даром что блондинка! Барыня… хорошего рода, с нервами… куда лучше… Было и их немало… Особенно если глупенька… То ли не житье?.. А все-таки денег нет… Осенью совсем проигрался… Надо почаще в Москву ездить… на святки… к светлому празднику и в сентябре, когда от Макария возвращаются… Но без Петербурга все-таки жить нельзя…
— Дура Тася! — вслух выговорил брат. — «Собой жертвую!..» Ну их к Богу!..
На этих словах Никанор Валентинович повернулся к стене и тотчас же захрапел. На дворе ветер все крепчал. Но гул вьюги и треск старого дома не мешали ему спать тяжелым сном игрока, у которого желудок и печень готовят в скором будущем завалы и водяную.
А через коридор, из комнаты его сестры, все еще выходил свет сквозь дверную щель. Тася сидела на кровати, в кофте, с распущенными волосами, и держала в руках пачку сторублевых. Она уже несколько раз их перечла. Их было семь штук — не больше, семьсот рублей. Этого хватит до июля, по сту рублей в месяц. Ее ученье не будет стоить больше пятидесяти, компаньонку можно нанять за двадцать рублей. Спать она будет в угловой. Остается еще немало. Доктору рублей полтораста. Взять его надо годовым. Аптеке — около ста рублей. А потом можно долго забирать на книжку.
Спать она не может. С деньгами в руках — чем-то вдруг смущена. Время не ждет, завтра или на этой же неделе надо начинать. Поговорить с Андрюшей Палтусовым. Он все как-то подсмеивается, дает ей разные прозвища… С Пирожковым… Тот знает все про театр, отлично судит… вхож к той… к Грушевой… И насчет консерватории все ей узнает… Еще примут ли ее теперь, после праздников?
Страшно! И сладко, и страшно! Отцу она не станет говорить. Просто скажет, что нашла работу… Какую? Он не захочет, чтоб она давала уроки. Ну, все равно… Что-нибудь да выдумает… А мать будет рада новому лицу… Ее мать не любит. Никогда и не любила. Лгать или не лгать: какая у ней связь с родными? Зачем же она сейчас говорила, что делает это для них. Значит, лгала? И да, и нет. Жаль их. Старух еще жальче. Те честные, тихие; сидит Фифина до глубокой ночи, бабушка встает с огнем и тоже вяжет… Все у ней вытянули… Она нищая, надо заработать и для нее, когда она в полную дряхлость впадет. А это скоро будет. И мать жаль. Хоть в больницу неизлечимых, так и то нужны деньги, комнату…
Тася опустила голову. Бумажки упали на кровать. Она этого не заметила, потом очнулась, увидала, что у ней нет ничего в руке, испугалась. Долго ли потерять? Она вскочила, подошла к письменному столу и заперла деньги в ящик, где у ней лежало несколько тетрадок, переписанных ее рукой, — роли.
Пирожков представился ей в эту минуту, его добрая усмешка, поощряющий тон, умные глаза сквозь очки. Она припомнила, что он весной, перед отъездом в деревню, рассказывал, какое жалованье получают теперь актрисы в провинции, да не на оперетки только, — на драму, комедию, ingénues [инженю (фр.).]. Ему говорил в клубе член комитета. Он приводил цифры. Есть актрисы — их несколько — меньше тысячи рублей в месяц «и слышать не хотят».
Тысячу рублей в месяц! Но деньги ли одни? Даже если и половину, треть этой суммы! А игра! Она сейчас бы пошла даром. Как же ей нейти, когда нужны эти деньги, — без них и ей на что же жить? Что делать? Искать жениха? Продавать себя?
Пора, пора! Дом — гробница; от всего ей больно, жутко, только старушки и согревают. Отец, мать, брат Ника… Лучше устроить тех; кого жалко, а самой — дальше, не знать ничего, кроме подмостков. Ничего!
Крутил легкий снежок, часу в девятом, накануне сочельника. К крыльцу, освещенному двумя фонарями, подъехали извозчичьи сани. От тротуара перекинуты мостки с набитыми на них планками, обмерзлые и обтоптанные тысячью ног.
Из саней вылез первым высокий мужчина в цилиндрической шляпе, в плотно застегнутом пальто с нешироким черным барашковым воротником и начал высаживать даму, маленькую фигурку в шубке, крытой сукном. Голова ее повязана была белым вязаным платком. Лицо все ушло в края платка. Только глаза блестели, как две искристые точки.
— Приехали, — сказал Пирожков — он привез Тасю — таким тоном, каким пугают детей, когда приводят их к дантисту.
— Ах, Иван Алексеич, — раздался голосок Таси из-под платка. — Как вы пугаете!
И она рассмеялась.
— Пожалуйте, пожалуйте, — продолжал он тем же тоном. — Авось пронесет, Таисия Валентиновна. Полезно будет бросить coup d'œil.. [взгляд… (фр.).] Может, и накроют нас.
— Кто же? — не очень смело спросила Тася и остановилась на тротуаре.
Вправо, подальше, скучилось несколько извозчичьих саней парами, какие по вечерам дежурят около клубов. Тася была тут всего раз, на спектакле одного общества. Давали шекспировскую пьесу. Еще ей так захотелось тогда сыграть Беатриче из «Много шуму из ничего». Но тогда она была в ложе со знакомыми. А одну на простой вечер или спектакль ее бы не пустили. Ни отец, ни мать, ни бабушка… Сюда нельзя ездить девушке «из общества». Тут бывает «Бог знает кто». Это — актерская биржа. И она одна, вечером, с мужчиной… Должна будет скрывать до тех пор, пока не объявит, чем она занимается.
Случилось все так скоро потому, что она не дождалась Палтусова, а вызывать его не хотела. Да и не надеялась на него. Он, наверно, стал бы все подсмеиваться… Такой эгоист ничего для нее не сделает!.. Она давно его поняла. Может быть, он и согласится с ее идеей, но поддержки от него не жди. Заехал очень кстати Иван Алексеевич. С ним не нужно долгих объяснений. Он понял сразу. Мягкий, умный, шутливый… Но задумался.
— Добрая моя Таисия Валентиновна, — говорил он ей третьего дня — они сидели в зале — и за обе руки ее взял, — выдержите ли? Вот вопрос!
— Выдержу! — почти крикнула она.
— Ох, хорошо, кабы так! А видели пьесу «Кин»?
Она видела самого Росси и не забыла сцены, где Кин отговаривает молодую девушку отдаваться театру. Она плакала тогда и в театре и у себя, вернувшись домой. Но что же это доказывает?
— Как я играла тогда в любительском спектакле? — спросила она Ивана Алексеевича.
— Огонек есть. Но довольно ли этого?
Она убежала в свою комнату, схватила том, где «Шутники», увела Пирожкова в гостиную и прочла несколько явлений с Верочкой.
Он зааплодировал.
— Ну, поговоримте, хороший человек, — он всегда ее так зовет, — вам в консерваторию не стоит поступать. А лучше заняться у опытного актера или актрисы. Теперь я немного поотстал от этого мира, но я вас к Грушевой свезу, если желаете.
Такой он был милый, что она чуть не расцеловала его.
Вот тогда он и сказал ей:
— В виде опыта поедем… инкогнито в такое место, где собираются артисты. Это вам даст предвкусие. Может, и отшатнетесь. Перед Рождеством у них дня три вакации. Мы там много народу увидим.
Она смело согласилась. Ну что за беда, если ее кто-нибудь и встретит? Кто же? Из знакомых отца? Быть не может. Да и надо же начать. Она увидит по крайней мере, с кем ей придется «служить» через год. Слово «служить» она уже слыхала. Актеры говорят всегда «служить», а не «играть».
Но когда Иван Алексеевич взялся за ручку двери, у ней екнуло на сердце.
— Раз, — дурачился он, — два, три… Пожалуйте…
— А посторонние бывают? — робко спросила она.
— Бывают-с и посторонние… Пожалуйте… Сожигать корабли, так сожигать!
Он отворил дверь. Они вошли в наружные сенцы, где горел один фонарь. Нанесено было снегу на ногах. Пахнет керосином. Похоже на вход в номера. Еще дверь… И ее отворил Пирожков. Назад уже нельзя!..
Иван Алексеевич ввел ее во внутренние сени, на три ступеньки. Их встретил швейцар в потертой ливрее с перевязью, видом мужичок, с русой шершавой бородой. Другой привратник тут же возился около него в засаленном полушубке и валенках.
Пол был затоптан. Перила и стеклянная дверь выкрашены в темно-коричневую краску. Стены закоптели. Охватывал запах лакейского житья, смазных сапог, тулупа и табаку. Тасе сделалось вдруг брезгливо. Она почуяла в себе барышню, дочь генерала Долгушина, внучку Катерины Петровны Засекиной.
«Ведь это Бог знает что», — мимоходно подумала она и в нерешительности остановилась на площадке.
Швейцар отворил дверь. Пирожков обернулся и смотрел на нее поверх запотевших очков.
Он понял ее колебание и ее брезгливость. Подбивать ли дальше милую девушку, вводить ли ее в этот «постоялый двор» господ артистов? Хорошо ли он поступает?
Ивана Алексеевича схватила за сердце мысль, что ведь он, Пирожков, мог бы избавить ее от такой рискованной попытки… Зачем ему искать лучшей девушки? Кончит ведь женитьбой? В том-то и беда, что он не искал… А там, дома, разве ее ждет что-нибудь светлое или просто толковое, осмысленное?.. Генерал с его потешной фанаберией и «прожектами», брат шулер и содержанец, колченогая и глупая мать. Еще два-три года, и пойдет в бонны или… попадет на сцену; но уже не на этакую, а на ту, где собой торгуют…
— Пожалуйте-с! — крикнул он и предложил ей руку подняться в гардеробную.
Тася поглядела вправо. Окошко кассы было закрыто. Лестница освещалась газовым рожком; на противоположной стене, около зеркала, прибиты две цветных афиши — одна красная, другая синяя — и белый лист с печатными заглавными строками. Левее выглядывала витрина с красным фоном, и в ней поллиста, исписанного крупным почерком, с какой-то подписью. По лестнице шел половик, без ковра. Запах сеней сменился другим, сладковатым и чадным, от курения порошком и кухонного духа, проползавшего через столовые.
Они взяли вправо, в низкую комнату, уходившую в какой-то провал, отгороженный перилами. Вдоль стены, на необитом диване, лежало кучками платье. В углу, у конторки, дежурил полный бритый лакей в синем ливрейном фраке и красном жилете. У перил стоял другой, худощавый, пониже ростом, с бакенбардами.
Пирожков записал что-то в книгу и заплатил полному лакею. Долго снимала Тася шубку, калоши и платок. Она все сильнее волновалась. Барышня все еще не успокоилась в ней. Платье она нарочно надела домашнее, серенькое, с кожаным кушаком. Но волосы заплела в косу. Не богато она одета, но видно сразу, что ее туалет, перчатки, воротничок, лицо, манеры мало подходят к этому месту.
И вдруг на лестнице, когда они будут подниматься туда наверх, встретится какой-нибудь знакомый отца…
— Знаете что, — угадал ее волнение Пирожков, — если вас кто спросит, как вы сюда попали, говорите — на репетицию.
— Какую?
— Ах, Боже мой, — благотворительную!
Тася прошла мимо афиш, и ей стало полегче. Это уже пахло театром. Ей захотелось даже посмотреть на то, что стояло в листе за стеклом. Половик посредине широкой деревянной лестницы пестрел у ней в глазах. Никогда еще она с таким внутренним беспокойством не поднималась ни по одной лестнице. Балов она не любила, но и не боялась — нигде. Ей все равно было: идти ли вверх по мраморным ступеням Благородного собрания или по красному сукну генерал-губернаторской лестницы. А тут она не решилась вскинуть голову.
Наверху она остановилась у белых перил, где стоял новый лакей.
— Есть репетиция? — спросил его Пирожков.
— Сейчас кончится.
— А в конторе кто?
Тот назвал кого-то по имени и отчеству.
Тут Тася оглянулась. Она припомнила эту комнату — род площадки — с ее голубой мебелью, множеством афиш направо, темной дверью с надписью «Контора» и аркой. Левее ряд комнат. Она помнила, что совсем налево — опять белые перила и ход в театральную залу с двумя круглыми лесенками на галерею.
— Оправились? — шепнул ей Пирожков.
— Не бойтесь, — шутливо сказала она.
— Надо начать с чаев.
— Теперь?
— Подождите минутку там, в проходной гостиной, а я забегу в контору.
Он провел ее в унылую, холодную комнату и посадил на диван.
Против Таси, через комнату, широкая арка, за нею темнота проходного закоулка, и дальше чуть мерцающий свет, должно быть из танцевальной залы. Она огляделась. Кто-то тихо говорит справа. На диване, в полусвете единственной лампы, висевшей над креслом, где она сидела, она различила мужчину с женщиной — суховатого молодого человека в серой визитке и высокую полногрудую блондинку в черном. Лиц их Тасе не было видно. Они говорили шепотом и часто смеялись.
«Кто это? — думала Тася. — Любители или актеры?.. Или любовное свидание?.. Здесь удобно».
Ей стало неловко. Она им помешала.
Но пара не смущалась. Послышался смех блондинки.
«Скорее любители, чем актеры», — определила про себя Тася.
Им весело. Никого они знать не хотят. Кто она? Девица благородных родителей или так «чья-нибудь» дочь? Это все равно… Может, в ней большой талант скрывается. Так же вот как и она, Тася, приехала тайком в клуб вкусить запретного плода. Какого? Искусства или другого?
Щеки Таси покрылись румянцем… Она все знает… не маленькая… ingénue сбирается только на сцене играть. Сколько романов прочла, пьес, всего. Но «это» на нее не действует. Насмотрелась она на то, что у них было в доме. Когда в книжке она читала сцены свиданий, самые страстные или поэтические… у ней не билось сердце. Сейчас ей представится другая сцена… житейская… Она — девочка тринадцати лет, но много уже понимает, читала и Тургенева и Жорж Занда… разбежалась она в будуар своей матери… Мать лежит на кушетке, рядом — гусарский юнкер. Он дневал и ночевал у них. Тася знала, что maman дает ему денег. Об этом говорили люди, горничные. Она застала любовную сцену… И с тех пор, когда ей минуло семнадцать лет и позднее, она не могла думать о любви, чтобы перед ней не встала сцена юнкера с ее матерью и все восторги Елены Никифоровны от итальянских певцов, скрипачей и наездников.
Так и прошли ее первые девичьи годы. Некогда ей было думать о любви. Вывозили ее всего одну зиму, когда ей уж пошел двадцатый год. Но все ее стесняло и в тех гостиных, куда ездила ее мать. В собрании она танцевала несколько раз… Но и тут мать портила ей настроение. Да и как можно было выезжать, тратиться на туалет, когда она отлично знала, что в доме во всем недочет, доедают последние гроши, взятые под залог дома, за проданную землю, выклянченную у бабушки… Она отказалась от выездов… Потом ноги стали отниматься у матери. Прекратилась всякая посторонняя тревога. Тут и разрослось влечение к сцене, дума о театре, ученье ролей по ночам…
Пара встала с дивана и стала ходить по комнате.
— Вы ошибаетесь, — говорила блондинка.
— Да уж нет, — возражал молодой человек, — вам это очень удалось. А вот Василиса Мелентьева — не скажу…
Тася взглянула с любопытством на блондинку и спрашивала себя: подходит ли ее наружность к Василисе Мелентьевой?
Не о Василисе Мелентьевой шел спор между молодыми людьми. Они нравились друг другу. Это было сразу видно. Тася прислушивалась к звукам их голосов. Вот если бы она так же на сцене говорила, вышло бы и правдиво, и весело… Больше ничего ведь и не нужно… А как трудно все это выполнить!..
— Пожалуйте, — раздался над ней голос Пирожкова.
Его голова показалась из-за косяка двери. Тася встала и поправила на шее галстук.
— Куда? — спросила она.
— В столовую…
— Там кто же?
— Идемте, идемте…
Он взял ее под руку и повел мимо конторы в белую залу, освещенную целым рядом тускловатых ламп.
— Мы будем пить чай, — говорил Пирожков, и сам как будто немного стесненный за Тасю. — Вы осмотритесь… Есть уже разные народы. Я нашел одного знакомого старшину… Вы с ним поговорите… Полезно заручиться для дебютов…
— Для дебютов! — вздохнула Тася.
— А что же? Для маленьких дебютов здесь.
— На клубной сцене я бы не хотела.
— В виде опыта.
Столовая обдала Тасю спертым воздухом, где можно было распознать пар чайников, волны папиросного дыма, запах котлет и пива, шедший из буфета. Налево от входа за прилавком продавала печенье и фрукты женщина с усталым лицом, в темном платье. Поперек комнаты шли накрытые столы. Вдоль правой и левой стены столы поменьше, без приборов, за ними уже сидело по двое, по трое. Лакеи мелькали по зале.
Пирожков посадил Тасю за первый стол по левой стене, около окна, и заказал порцию чаю.
В первый раз она слышала эти слова: «порцию чаю». Им подали поднос с двумя чайниками, чашками и пиленым сахаром в бумажном пакетце. Через стол от них сидело двое мужчин, оба бритые.
— Актеры, — шепнул ей Пирожков. — Один здешний, другого не знаю.
До Таси донеслась сильная картавость одного из них, брюнета с мелкими чертами красивого лица.
— Актер? — переспросила она.
— Да.
— Как же он так сильно картавит?
— Что делать!..
Она заварила чай. У правой стены, за двумя столиками, сидели и женщины. Одна, глазастая, широкоплечая, очень молодая и свежая, громко говорила, почти кричала. Волосы у ней были распущены по плечам.
— Это кто? — спросила Тася.
— Не знаю… давно здесь не был.
На репетициях, за кулисами, где удалось быть раза два, она испытывала возбужденье, какого теперь у ней не было и следа… Ей даже не верилось, что это одно и то же, что вот эти бритые мужчины и женщины с размашистыми движениями принадлежали тому миру, куда так рвалось ее сердце.
— Ну, что же, — заговорил Пирожков и поглядел на нее добрыми глазами, — не очень вам здесь нравится?.. Присмотритесь… Эта столовая постом была бы для вас занимательнее. Тогда здесь настоящий рынок… Чего хотите — и благородные отцы, и любовники, и злодеи. И все это приезжие из провинции, а уж к концу почти полное истощение финансов.
Тася плохо слушала его.
— Вот что, — продолжал Пирожков, — на святках будет тут сборный спектакль. Мне старшина сейчас говорил. Не начать ли прямо с попытки. Можно и «До поры — до времени» поставить. Как вы думаете?
— Право, не знаю, — ответила Тася. — Я учиться хочу, Иван Алексеевич.
— С нового года и начнем… А пока для бодрости… Да вот и старшина.
К ним подошел сухощавый господин, в бороде, в золотом pinse-nez, в коротком пальтецо, с крупными чертами лица, тревожный в приемах.
Пирожков представил его. Тася не запомнила ни фамилии, ни как его звали по имени и отчеству.
— Чайку выпьете? — пригласил его Пирожков.
— С нашим удовольствием, — сказал старшина и сел.
Он казался очень утомленным.
— Много дела? — спросил Пирожков.
— Просто беда! И все один!..
— А другие?
— Эх!..
И он махнул рукой.
— Что же предполагается на праздниках?
— Утренние спектакли будут, детский праздник, костюмированный бал с процессией, да мало ли чего!
— А как дела?
— Сборы — ничего! Только возня! Я вам скажу, скоро пардону запрошу!..
— Вот Таисия Валентиновна, — указал Пирожков на Тасю, — желала бы…
— Вам угодно дебютировать-с? — высоким голосом выговорил старшина.
Тася сильно смутилась.
— Нет… я не для дебюта…
— Спектаклик хотите? — не дал он ей докончить. — Дни-то у нас все разобраны.
К старшине подошел лакей в ливрее и сказал ему что-то на ухо.
— Прошу извинения, — сказал старшина и вскочил. — Анафемское дело! — крикнул он на ходу Пирожкову и побежал в контору.
«Зачем он меня сюда привез?» — думала Тася, и ей делалось досадно на «добрейшего» Ивана Алексеевича. Все это выходило как-то глупо, нескладно. Этот торопливый старшина совсем ей не нужен. Он даже не заикнулся ни о каком актере или актрисе, с которой она могла бы начать работать. А нравы изучать, только расхолаживать себя… Тут еще может явиться какой-нибудь знакомый отца… Она с молодым мужчиной, за чаем… Точно трактир!
Тася затуманилась.
Из дверей в глубине столовой, откуда виднелась часть буфетной комнаты, показался мужчина в черном нараспашку сюртуке. Его косматая белокурая голова и такая же борода резко выделялись над туловищем, несколько согнутым. Он что-то проговорил, выходя к буфету, махнул рукой и приближался к столу, где сидели Тася с Пирожковым.
— Ах, Иван Алексеевич, — взволновалась и почти обрадовалась Тася, — ведь сюда идет Преженцов.
— Кто?
— Мой учитель!.. Вы не помните?..
— Не встречал его…
— Да, это давно было… Как он изменился… Он, он!
Косматая голова все приближалась. Тася окончательно разглядела и узнала своего учителя Преженцова.
Он ходил к ним больше года, студентом четвертого курса, лет шесть тому назад, учил ее русским предметам, давал ей всякие книжки. Матери ее он не понравился: раза два от него пахло вином… Только у него Тася и занималась как следует. Он ей принес Островского… И сам читал купеческие сцены пресмешно, и рассказы Слепцова хорошо читал… Что ж! Она не боится встречи с ним здесь, в этой столовой… Он все поймет…
Учитель ее заметил и узнал.
— А-а! — крикнул он и скорыми шагами подошел к столу.
— Николай Александрович! — обрадованно назвала его Тася.
Пирожков оглянулся на косматого блондина. От него пахнуло спиртными парами. Лицо его сильно раскраснелось.
— Какими судьбами? — спросил он Тасю. Учитель крепко пожал ей руку.
— Вот, можно сказать, сюрприз. Вы здесь… И в будничный день… Какими судьбами? А кавалер ваш… Познакомьте нас.
Она их познакомила.
— А! — еще громче крикнул учитель. — Пирожков!.. Как приятно… У нас есть общие приятели… Калашникова… Василия Дмитриевича… знаете, а?
— Как же, — сказал со сдержанной улыбкой Пирожков.
— Я присяду… Можно?..
— Пожалуйста, — пригласил его Пирожков.
Тася поглядела на своего учителя. Его щеки, глаза, волосы — все показалось ей немного подозрительным.
— Так вот где я с ученичкой-то столкнулся, — говорил Преженцов и держал руку Таси. — Ростом не поднялись… все такая же маленькая… И глазки такие же… Вот голос не тот стал, возмужал… Их превосходительство как изволит поживать? Папенька, маменька? Мамаша меня не одобряла… Нет!.. Не такого я был строения… Ну, и парлефрансе не имелось у меня. Бабушка как? Все еще здравствует? И эта, как ее: Полина, Фифина!.. Да, Фифина!.. Бабушка — хорошая старушка!..
Он делался болтлив. Тася видела, что учитель ее выпил. Она не знала, как с ним говорить. Это был как будто не тот Николай Александрович, не прежний.
Пирожков тоже почувствовал себя стесненным.
— Вы здесь член? — спросил он Преженцова.
— Я-то? Это целая история… Вот видите ли, какой казус случился… Меня здесь не выбрали. Не подхожу к такому избранному заведению. А сегодня с приятелем зашли выпить пива… Все равно… Вы не хотите ли?
Он перегнулся к Тасе и спросил:
— А это знаменье времени… коли и вы с нами сидите… Какой ужас!
Прошел по столовой старшина. А через минуту в буфете раздался крупный разговор.
Учитель Таси сейчас же встал, побежал туда и только крикнул:
— Так и есть!
Пирожков приподнялся и начал глядеть в том же направлении.
— Поедемте отсюда, — тихо сказала ему Тася.
Голоса все возвышались, перешли в звонкие, крикливые возгласы… От буфета шел старшина и другой еще господин, с седоватой бородой, а за ним учитель Таси.
— Вы не имели права! — говорил старшина.
— Я буду протестовать! — повторил господин с бородой.
— Протестуйте… Сделайте ваше одолжение!
Учитель забежал вперед и на всю залу крикнул:
— Оставь втуне, пренебреги… потребуем торжественного вывода… Идем, Вася…
И, обратившись к столу Таси и Пирожкова, кинул им:
— Прощения просим!.. Видите, чаю с вами пить не могу… Паршивая овца!..
Все в недоумении глядели на эту сцену. Перед конторой еще долго раздавались голоса и потом внизу по лестнице.
Пирожков и Тася молчали. Ивану Алексеевичу было не по себе.
«Зачем завез я ее сюда? — спрашивал и он себя. — Этакая досада! Так неудачно… И старшина ни на что ей не годен, а теперь и подавно».
Она опустила голову и пила потихоньку чай.
— Таисия Валентиновна, — начал Пирожков, состроив комическую мину, — простите великодушно… Незадача нам.
— Поедемте, — шептала она.
— Да вы не бойтесь.
— Нет, поедемте, пожалуйста.
Он наскоро расплатился. Тася шла вслед за ним, все еще с поникшей головой… И боялась она чего-то, и жутко ей было тут от всего — от этих лакеев, гостей, чаду, тусклого освещения; не находила она в себе мужества сейчас же превратиться в простую «актерку», распивать чай в перемену между двумя актами репетиций.
«Барышня я, барышня», — повторяла она, сходя в швейцарскую, и была довольна тем, что никто из знакомых отца не встретил ее. Ведь она уехала тихонько. Мать хоть и разбита, но то и дело спрашивает ее. Ей не скажешь, что ездила смотреть на актеров… Да и бабушка напугается…
— Как же, Таисия Валентиновна? — остановил ее Пирожков у кассы. — Первый блин комом. Угодно, чтобы я познакомил вас с Грушевой?
— Ах, погодите… Я что-то совсем маленькая.
— Подожду…
Тася свободно вздохнула на воздухе.
На другой день, перед обедом, девчонка вбежала к Тасе и заторопила ее.
— Маменька гневаются, пожалуйте поскорее.
Тася нашла мать в кресле в сильной ажитации.
— Отравить меня хотите! — закричала Елена Никифоровна, тараща на нее глаза.
— Что такое, maman?
— Какая гадость! Ешь сама!
Она тыкала ложкой в тарелку супа.
Тася попробовала и чуть заметно улыбнулась.
— Суп хорош… из курицы.
Мать проследила глазами ее усмешку и вся побагровела.
Не успела Тася выпрямиться, как на щеке ее прозвенела пощечина.
Она схватилась за щеку. В глазах у ней потемнело. Она сделала над собой усилие, чтобы не толкнуть мать.
Пощечина! Перед девчонкой Дуняшей! Ей, девушке по двадцать второму году!
Это ее ошеломило.
— Смеяться… — кричала и заикалась мать, — смеяться! Надо мной? Ах ты мерзкая! Мерзкая… Тварь! Я тебе дам!
И она опять потянулась к ней, но Тася схватила Елену Никифоровну за обе руки и посадила ее в кресло.
— Не смейте, не смейте! — шептала она с нервной дрожью. — Я не позволю… хуже будет!..
Голос ее так задрожал, что мать испугалась.
— Ступай вон!.. Вон, вон! — кричала она и начала метаться и плакать. — Морфию мне, морфию!..
— Какого лекарства? — спросила Тасю Дуняша, задерживая ее.
— Не знаю!
И она кинулась в свою комнату вне себя. Щеки ее пылали, слезы душили ее, но не лились.
Девочкой семи лет ее высекли раз… когда ей было четырнадцать лет, мать схатила ее за ухо, но она не далась… И теперь, двадцать одного года! Мать больна, разбита, близка к параличу… Но разве это оправдание?
Бросилась Тася на кровать. Ее всю трясло. Через минуту она начала хохотать. С ней случилась первая в ее жизни истерика. Прежде она не верила в припадки, видя, как мать напускала на себя истерики. А теперь она будет знать, что это такое.
Из комнаты Таси ничего не долетало ни до старушек, ни до кабинета. Отца ее не было дома и брата также. Как ни старалась она переломить себя, хохот все прорывался, и слезы, и судороги… Так билась она с полчаса. Только и помогла себе тем, что уткнула голову в подушки и обхватила их обеими руками.
Потом, сладив с собою, села на кровать и мутными глазами оглядывала свою комнату. Смеркалось… через полчаса будет совсем темно. Ее зазнобило. Она встала, надела платок и тихо двинулась от кровати к письменном столу.
Прибила мать! Дала пощечину, как горничной!.. Да и тех теперь нельзя бить. Жаловаться пойдут, а то и сами тем же ответят. Примеры были, на днях ей рассказывали про знакомую барыню. Но чего же она так изумляется? Чем она лучше Кунцевой?.. А той мать в прошлую зиму надавала пощечин при посторонних. И до сих пор кричит на нее, как на последнюю судомойку, ругает ужасными словами, хоть и по-французски: pécore, salope, crapule! [дура, неряха, негодница! (фр.).] Она и не припомнит всего! И ведь это в хорошем барском обществе… Самые старые фамилии… И Леля Тарусина ей жаловалась, что мать ее бьет. А она графиня! Ей двадцать третий год. И все терпят, злятся, презирают матерей, называют их за глаза дурами, рассказывают про них всякие гадости… А не уйдут! Почему?
Куда идти? В гувернантки? Не пойдут! И не знают ничего серьезно, да и боятся бедности. Как же им можно! Тут есть расчет на мужа, а не выйдет — все равно на родительских хлебах проживет, хоть и битая.
«Рабство! Рабство! — шепчет Тася, ходя по своей комнате. — Как низко, гнусно!»
Она ничего дурного не рассказывает знакомым про мать. Не могла она ее ни любить, ни уважать! И это уже немалое горе. Ей жаль было этой женщины. Она смотрела на нее, как на «Богом убитую», ходила за ней, хотела с ней делиться, когда встанет на свои ноги, будет зарабатывать. Ее смущало еще сегодня утром то, что она хочет оставлять ее по целым часам на попечение компаньонки.
Но теперь!.. Исчезли все колебания!.. Как бы мать ни была «убита», она понимает, что делает. Вытерпеть — это значит рисковать, что она будет драться каждый день.
Вот приедет отец, Тася скажет ему, что к матери нужно приставить постороннюю женщину. Если вчера, после посещения клубной столовой, у нее явилось малодушное чувство, то теперь… вон, поскорее, без всяких дум и сомнений!
Она не могла оставаться в своей комнате. Ей было душно. Перешла она в залу, присела к пианино и заиграла громко, громко.
— Барышня, — прибежала Дуняша, — маменька не приказывают играть… У них головка болит.
— Хорошо, — ответила Тася и захлопнула крышку.
Да, играть не следует. У матери боли. Но разве боли оправдывают битье по щекам взрослой дочери?
«Напишу к Пирожкову, — думала она, — попрошу его поскорее повезти меня к Грушевой, скорей, скорей».
Она не слыхала, как в передней позвонили. Ее застал в зале, всю в слезах, с помятой прической, гость — их дальний родственник — Палтусов.
Тася не видала Палтусова давно, больше двух месяцев. Он ездил к ним очень редко. Прежде он больше интересовался ею, когда слушал лекции в университете. Он же привез к ним и Пирожкова. На родственных правах они звали друг друга Тася и Андрюша.
— Что с вами, кузиночка? — спрашивал ее Палтусов, уводя в гостиную. — Вы какая-то растрепе, — пошутил он и оглядел ее еще раз.
Тася жала ему руку. Его приезд пришелся очень кстати.
— Андрюша, милый, — заговорила она ласковее обыкновенного, — поддержите меня.
— Что такое?
Она не могла сказать ему, что мать дала ей пощечину. Этого она не скажет… кроме отца, никому. Он услыхал от нее только то, что ей теперь надо, сейчас, сию минуту.
— Пожалуйста, не труните надо мной, Андрюша, я долго готовлюсь к этому.
Слово «сцена» было произнесено. Палтусов задумался. Ему жалко стало этой «девочки», — так он называл ее про себя. Она умненькая, с прекрасным сердцем, веселая, часто забавная. Женишка бы ей…
— Замуж не хотите, Тася?
— За кого? — серьезно спросила она. — Что об этом толковать! Выезжать не на что. Так я никому не нравлюсь… Да нет, Андрюша! Это совсем не то…
И она начала горячо развивать ему свою «идею». Он слушал с тихой усмешкой. Очень все искренне, молодо, смело, что она говорит. Может, у ней и есть талант. Жаль все-таки такую девочку… Попадет на сцену… Это ведь помойная яма. Многие ли выкарабкиваются и могут жить на свой заработок?.. А она хочет кормить семью… Шутка! Жаль!.. Хорошая, воспитанная барышня, его родственница, все-таки генеральская дочь… Но и то сказать… семейка вымирает… гниль, дряхлость, глупое нищенство и фанаберия. А то так и просто грязь. Стоит на этакого папашу с мамашей работать!.. Уйти из дома — резон…
— С родителем поговорить, что ли? — спросил Палтусов.
— Пока не надо, Андрюша… После, может быть… а вы мне все узнайте хорошенько… Вот Пирожков хотел; он добрый, но немного мямля… совсем не туда меня повез. Он знаком с актрисой Грушевой.
— Да и я ее знаю!
— Знаете; я помню, вы мне рассказывали.
— Так чего же вы хотите, кузиночка?
— Съездить к ней, милый… предупредить… поговорить обо мне хорошенько… чтобы она меня выслушала. Я приготовлюсь. Может ли она со мной заняться? Хоть эту зиму. А то я в консерваторию поступлю, авось примут и с нового года.
Палтусов слушал. Все это было легко исполнить. Один какой-нибудь визит. Довольно он своими делами занимается. Не грех для такой милой девочки потерять утро.
— Извольте-с, — сказал он шутливо.
— Да? — радостно вырвалось у Таси.
— Брата нет? — спросил Палтусов.
— Нет.
— А родитель?
— И отец еще не приезжал.
— Как же это он меня просил, а сам по городу рыщет?
Палтусов встал и прошелся по гостиной. Он приехал на просительную записку генерала. Тот писал ему, что возлагает на него особую надежду. Сначала Палтусов не хотел ехать… Долгушин, наверно, будет денег просить. Денег он не даст и никогда не давал. Заехал так, из жалости, по дороге пришлось. Не любит он его рожи, его тона, всей его болтовни.
— Папа сейчас должен быть, — сказала Тася и подошла к Палтусову. — Только вы, Андрюша, про меня ему ничего еще не говорите. Теперь не стоит… Я ему на днях сама скажу, что с матерью я ладить не могу и надо взять компаньонку. Деньги у меня есть… на это…
— Где же добыли?
— Заняла, — шепотом ответила Тася.
Она не скажет ему, что деньги взяла у брата Ники.
— Подождите минутку.
Ей хотелось, чтобы Палтусов подождал отца. Он ей скажет, что отец затеял. Ей надо все знать. Кто же, кроме нее, есть взрослый в доме?
Она смотрела на Палтусова. В гостиной было уже темновато. Его лицо никогда ей особенно не нравилось. И в сердце его она не верила. Сейчас она говорила ему «милый Андрюша». Ведь это нехорошо! Нужен он ей, так она и ласкает его словами.
Тася примолкла. Недовольна она была собой. Но что же делать? Андрюша единственный человек вокруг нее, у которого есть характер, знает жизнь, ловок… С Иваном Алексеевичем далеко не уйдешь. И что же она такое сделала? Попросила переговорить с актрисой. Если он эгоист, тем лучше… Хоть за кого-нибудь похлопочет бескорыстно.
— Вот и папа, — громко сказала Тася, услыхав звонок в передней.
Палтусов закуривал папиросу.
— Задержит он меня!
— Подите, подите… Ведь вы все равно не расчувствуетесь, — пошутила она.
И тому уже была она рада, что разговор с Палтусовым отвлек ее от ощущения обиды, заставил забыть о дикой выходке матери.
К ней она не пойдет до завтра, даже если мать и будет присылать за ней. Надо дать почувствовать. А отцу она сегодня же скажет очень просто:
«Не хочу получать пощечин. Наймите компаньонку. Я ей буду платить».
— Андрюша, — шепнула она, — одно словечко…
Палтусов подставил ухо.
— Позвольте мне сказать отцу, что вы мне дали взаймы…
— Он вытянет.
— Нет, я не дам.
— Говорите, Тася!
— Спасибо.
Это ей послужит. Отдать долг надо; вот она и скажет, что ей следует искать самой выгодной работы.
Палтусов пожал ей руку, приостановился на пороге, обернулся и тихо сказал:
— Если вам понадобится… вы не скрывайтесь от меня.
У него на текущем уже лежало десять тысяч.
— Теперь не нужно.
«У него все лучше было взять, чем у Ники, — мелькнуло в голове Таси. — А кто его знает, впрочем, чем он живет?»
— А! волонтер!.. — встретил генерал Палтусова в кабинете, где уже совсем стемнело.
«Волонтером» прозвал он его после сербской кампании. Палтусов не любил этого прозвища и вообще не жаловал бесцеремонного тона Валентина Валентиновича, которого считал «жалким мыльным пузырем». Но он до сих пор не мог заставить его переменить с собою фамильярного тона. Не очень нравилось Палтусову и то, что Долгушин говорил ему «ты», пользуясь правом старшего родственника.
Сегодня все это было ему еще неприятнее. Нуждается в нем, пишет ему просительные записки, а туда же — хорохорится.
— Здравствуйте, генерал, — ответил Палтусов насмешливо и небрежно пожал его руку.
Валентин Валентинович снимал сюртук, стоя у облезлого письменного стола, на котором, кроме чернильницы, лежали только счеты и календарь.
Кабинет его вмещал в себе большой с провалом клеенчатый диван и два-три стула. Обои в одном месте отклеились. В комнате стоял спертый табачный воздух.
— Темно очень, генерал, — заметил Палтусов.
— Сейчас, mon cher, лампу принесут. Митька! — крикнул он в дверь.
Принесли лампу. От нее пошел чад керосина. Долгушину мальчик подал короткое генеральское пальто из легкого серого сукна.
— Ступай, — выслал его генерал. Палтусов сел на диване и ждал.
— Ты извини, что подождал меня.
«То-то», — подумал Палтусов и нарочно промолчал.
— Мои стервецы виноваты.
— Какие такие?
— Да лошади. Еле возят. Морковью скоро будем кормить, братец! Ха, ха, ха!
«Ну, братца-то ты мог бы и не употреблять», — подумал Палтусов.
— Зачем держите?
— Зачем? По глупости… Из гонору. — Генерал опять засмеялся, подошел к углу, где у него стояло несколько чубуков, выбрал один из них, уже приготовленный, и закурил сам бумажкой.
Палтусов поглядел на его затылок, красный, припухлый, голый, под всклоченной щеткой поседелых волос, точно кусок сырого мяса. Весь он казался ему таким ничтожным индейским петухом. А говорит ему «братец» и прозвал «волонтером».
— Плохандрос! — прохрипел генерал и зачадил своим Жуковым. — Последние дни пришли… Ты ведь знаешь, что Елена без ног.
— Совсем? — холодно спросил Палтусов.
— Доктор сказал: через две недели отнимутся окончательно… И рот уже свело. Une mer à boire, mon cher [Море забот, мой дорогой (фр.).].
Он присел к Палтусову, засопел и запыхтел.
— Я тебя побеспокоил. Ну, да ты молодой человек… Службы нет.
— Но дела много.
— А-а… В делах!.. Слышал я, братец, что ты в подряды пустился.
— В подряды?.. Не думал. Вы небось ссудили капиталом?
— У Калакуцкого, говорили мне в клубе, состоишь чем-то.
Палтусову не очень понравилось, что в городе уже знают про его «службу» у Калакуцкого.
— Враки!
— Однако и на бирже тебя видают.
— Бываю…
— Ну да, я очень рад. Такое время. Не хозяйством же заниматься! Здесь только бороде и почет. Ты пойдешь… у тебя есть нюх. Но нельзя же все для себя. Молодежь должна и нашего брата старика поддержать… Сыновья мои для себя живут… От Ники всегда какое-нибудь внимание, хоть в малости. А уж Петька… Mon cher, je suis un père… [Дорогой мой, ведь я отец… (фр.).]
Генерал не кончил и затянулся. Чувствительность ему не удавалась.
— Вы, ваше превосходительство, меня извините, — насмешливо заговорил Палтусов и посмотрел на часы.
— Занят небось? Биржевой человек.
— Спешу.
— Сейчас, сейчас. Дай передохнуть.
Он еще ближе подсел к Палтусову и обнял его левой рукой.
— Вы все жуковский? — спросил Палтусов, отворачивая лицо.
— Привычка, братец!
— Дурная…
— Какая есть!
Генерал начал пикироваться.
— Вот в чем моя просьба, Андрюша. — Палтусов еще сильнее поморщился. — Есть у нас тут родственник жены, троюродный брат тещи, Куломзов Евграф Павлович, не слыхал про него?
— Слышал.
— Известный богач, скряга, чудодей, старый холостяк. Одних уставных грамот до пятидесяти писал. И ни одной деревни не заложено. Есть же такие аспиды! К нам он давно не ездит. Ты знаешь… в каком мы теперь аллюре… Да он и никуда не ездит… В аглицкий клуб раз в месяц… Видишь ли… Моя старшая дочь… ведь ты ее помнишь, Ляля?
— Помню.
— Она ему приходится крестницей; но вышло тут одно обстоятельство. Une affaire de rien du tout… [Пустячное дело… (фр.).] Поручиться его просил… По пустому документу… И как бы ты думал, этот старый шут m'a mis à la porte [выставил меня за дверь (фр.).]. Закричал, ногами затопал. Никогда я ничего подобного не видал ни от кого!
— Так вы теперь повторить хотите?
— Дай досказать, братец, — уже раздраженно перебил генерал и прислонился к спинке дивана. — Ведь у него деньжищев одних полмиллиона, страсть вещей, картин, камней, хрусталю… Ограбить давно бы следовало. Жене моей он приводится ведь дядей. Наследников у него нет. А если есть, то в таком же колене!..
— Вы уже справочки навели?
— Навел, братец. Не продаст он своих деревень. Из амбиции этого не сделает, а деревни все родовые. Меня он может прогнать, но тебя он не знает. Ты умеешь с каждым найтись. Родственник жены…
— Тоже наследник!
— Отчасти.
— А потом-с?
— А потом, mon cher, — ты мне договорить все не даешь, — пускай он единовременно даст племяннице… или хоть кредитом своим поддержит.
— Ничего из этого не выйдет.
— Разжалоби его, братец. Ты краснобай. Ты знаешь, в каком положении Елена. Не на что лечить, в аптеку платить. И я… сам видишь, на что я стал похож.
— Знаете что, генерал?
— Не возражай ты мне…
— Это вернейшее средство заставить его все обратить в деньги.
— Да, если ты бухнешь сразу… Я тебя не об этом прошу. У меня обжект [объект (от фр.: object).] на мази… богатый.
— Мешки делать из травы? Слышал! Ха, ха!..
— Нечего, брат, горло драть… Кредиту нет… Что мне надо? Понял ты? Чтобы этот хрен не открещивался от моей жены, чтобы он не скрывал, что она его наследница. А для этого разжалобить его. И начать следует с того, что я душевно сожалею о старом недоразумении… понимаешь?
— И все это вы взваливаете на меня?
— Прошу тебя, mon cher, как родного… Не на коленях же мне перед тобой стоять!
— Знаете что, генерал?
— Ну, что еще?
— Есть у меня знакомый табачный фабрикант. Ему нужно на фабрику акцизного надзирателя.
— Такого у меня нет на примете.
— Как нет, а я думал, вам следует взять это место.
Долгушин вскочил с дивана. Чубук вертелся у него в правой руке. Глаза забегали, лысина покраснела. Палтусов в первую минуту боялся, что он его прибьет.
— Мне? — задыхаясь крикнул он. — Мне надзирателем на табачную фабрику?
— А почему же нет?
— Почему, почему?..
Генерал был близок к удару.
— У него уже был отставной генерал. Место покойное… квартира, пятьдесят рублей, и лошадок можно держать.
— Brisons-là… Я шутку допускаю, но есть всему мера.
— Я не шучу, — сухо сказал Палтусов и поднялся с дивана. — Пропустите случай, хуже будет.
— Хуже… чего хуже?
— Хуже того, что теперь есть. Тогда и надзирателя не дадут.
— Как вы смеете? — крикнул Долгушин.
Но потехи довольно было Палтусову, он переменил тон.
— Ну, ваше превосходительство, извините… Я не хотел вас обижать. Извольте, так и быть, съезжу к вашему Крезу.
— Я не желаю.
— Не желаете? — с ударением переспросил Палтусов.
— Если по-родственному…
— Да, да. Для вашей дочери делаю… не для вас.
Долгушин что-то пробурчал и задымил. Палтусов тихо рассмеялся. Очень уж ему жалок казался этот «индейский петух».
— Когда же ты, братец? — как ни в чем не бывало спросил генерал.
— На днях. Дайте адрес.
Они расстались друзьями. К Тасе Палтусов не зашел. Было четыре часа.
На биржу он не торопился. У него было свободное время до позднего обеда. Сани пробирались по сугробам переулка. Бобровый воротник приятно щекотал ему уши. Голова нежилась в собольей шапке. Лицо его улыбалось. В голове все еще прыгала фигура генерала с чубуком и с красным затылком.
Палтусов смотрел на таких родственников, да и вообще на такое дворянство, как на нечто разлагающееся, имеющее один «интерес курьеза». Слишком уж все это ничтожно. Что такое нес генерал? О чем он просил его? Что за нелепость давать ему поручение к богатому родственнику?
Но поехать, опять-таки «для курьеза», можно, посмотреть: полно, есть ли в Москве такие «старые хрычи», с пятьюдесятью деревнями, окруженные драгоценностями? Палтусов не верил в это. Он видел кругом одно падение. Кто и держится, так и то проживают одну треть, одну пятую прежних доходов. Где же им тягаться с его приятелями и приятельницами вроде Нетовых или Станицыных и целого десятка таких же коммерсантов?
Каждый раз, как он попадает в эти края, ему кажется, что он приехал осматривать «катакомбы». Он так и прозвал дворянские кварталы. Едет он вечером по Поварской, по Пречистенке, по Сивцеву Вражку, по переулкам Арбата… Нет жизни. У подъездов хоть бы одна карета стояла. В комнатах темнота. Только где-нибудь в передней или угловой горит «экономическая» лампочка.
Фонари еще не зажигали. Последний отблеск зари догорал. Но можно было еще свободно разбирать дома. Сани давно уже колесили по переулкам.
— Стой! — крикнул вдруг Палтусов.
Небольшой домик с палисадником всплыл перед ним внезапно. Сбоку примостилось зеленое крылечко с навесом, чистенькое, посыпанное песком.
Сани круто повернули к подъезду. Палтусов выскочил и дернул за звонок. На одной половине дверей медная доска была занята двумя длинными строчками с большой короной.
Зайти сюда очень кстати. Это избавляло его от лишнего визита, да и когда еще он попадет в эти края?
Приотворил дверь человек в сюртуке.
— Княжна у себя?
— Пожалуйте.
Он впустил Палтусова в маленькую опрятную переднюю, уже освещенную висячей лампой.
Лакей, узнав его, еще раз ему поклонился. Палтусов попадал в давно знакомый воздух, какого он не находил в новых купеческих палатах. И в передней и в зальце со складным столом и роялью стоял особый воздух, отзывавшийся какими-то травами, одеколоном, немного пылью и старой мебелью…
Он вошел в гостиную, куда человек только что внес лампу и поставил ее в угол, на мраморную консоль. Гостиная тоже приняла его, точно живое существо. Он не так давно просиживал здесь вечера за чаем и днем, часа в два, в часы дружеских визитов. Ничто в ней не изменилось. Те же цветы на окнах, два горшка у двери в залу, зеркало с бронзой в стиле империи, стол, покрытый шитой шелками скатерью, другой — зеленым сукном, весь обложенный книгами, газетами, журналами, крохотное письменное бюро, качающееся кресло, мебель ситцевая, мягкая, без дерева, какая была в моде до крымской кампании, две картины и на средней стене, в овальной раме, портрет светской красавицы — в платье сороковых годов, с блондами и венком в волосах. Чуть-чуть пахнет папиросами maryland doux, и запах этот под стать мебели и портрету. На окнах кисейные гардины, шторы спущены. Ковер положен около бюро, где два кресла стоят один перед другим и ждут двух мирных собеседников.
Палтусов потянул в себя воздух этой комнаты, и ему стало не то грустно, не то сладко на особый манер.
Редко он заезжал теперь к своей очень дальней кузине, княжне Куратовой; но он не забывает ее, и ему приятно ее видеть. Он очень обрадовался, что неожиданно очутился в ее переулке.
Из двери позади бюро без шума выглянула княжна и остановилась на пороге.
Ей пошел сороковой год. Она наследовала от красавицы матери — что глядела на нее с портрета — такую же мягкую и величественную красоту и высокий рост. Черты остались в виде линий, но и только… Она вся потускнела с годами, лицо потеряло румянец, нежность кожи, покрылось мелкими морщинами, рот поблек, лоб обтянулся, белокурые волосы поредели. Она погнулась, хотя и держалась прямо; но стан пошел в ширину: стал костляв. Сохранились только большие голубые глаза и руки барского изящества.
Княжна ходила неизменно в черном после смерти матери и троих братьев. Все в ней было, чтобы нравиться и сделать блестящую партию. Но она осталась в девушках. Она говорила, что ей было «некогда» подумать о муже. При матери, чахоточной, угасавшей медленно и томительно, она пробыла десяток лет на Юге Европы. За двумя братьями тоже немало ходила. Теперь коротает век с отцом. Состояние съели, почти все, два старших брата. Один гвардеец и один дипломат. Третий, нумизмат и путешественник, умер в Южной Америке.
Палтусов улыбнулся ей с того места, где стоял. Он находил, что княжна, в своем суконном платье с пелериной, в черной косынке на редких волосах и строгом отложном воротнике, должна нравиться до сих пор. Ее он считал «своим человеком» не по идеям, не по традициям, а по расе. Расу он в себе очень ценил и не забывал при случае упомянуть, кому нужно, о своей «умнице» кузине, княжне Лидии Артамоновне Куратовой, прибавляя: «прекрасный остаток доброго старого времени».
— Здравствуйте, — сказала она ему своим ровным и низким голосом.
Таких голосов нет у его приятельниц из купечества. Глаза ее тоже улыбнулись.
— Давненько вас не видно, садитесь.
Они сели на два ситцевых кресла; княжна немного наклонила голову и потерла руки — ее обычный жест, после того как ей пожмешь руку.
— Каюсь, — выговорил Палтусов полусерьезно.
Он любил немного пикироваться с ней в дружеском тоне. Темой в последний год служили им обширные знакомства его «dans la finance» [в финансовом мире (фр.).], как выражалась княжна.
— Шде же вы пропадаете?
— Да все делишки. Я ведь теперь приказчик…
— Приказчик? Поздравляю…
— Это вас огорчает?
— Не очень радует.
— Да почему же, chère cousine [дорогая кузина (фр.).], — начал он горячее. — Здесь, в Москве, надо делаться купцом, строителем, банкиром, если папенька с маменькой не припасли ренты.
Княжна вздохнула, повернула голову и взяла со своего бюро шитье, tapisserie [вышиванье (фр.).], не оставлявшее ее, когда она беседовала.
— Вы вздохнули? — спросил Палтусов.
— Не буду с вами спорить, — степенно выговорила она, — у вас своя теория.
— Но вы не хотите оглянуться.
Она усмехнулась.
— Я ничего не вижу — это правда. Выхожу гулять на бульвар, и то в хорошую погоду, в церковь…
— Вот от этого!
— Послушайте, André, — она одушевилась, — разве в самом деле… cette finance… prend le haut du pavé? [Эти финансовые круги захватывают первое место? (фр.).]
— Абсолютно!
— Вы не увлекаетесь?
— Нисколько.
И он начал ей приводить факты… Кто хозяйничает в городе? Кто распоряжается бюджетом целого немецкого герцогства? Купцы… Они занимают первые места в городском представительстве. Время прежних Титов Титычей кануло. Миллионные фирмы передаются из рода в род. Какое громадное влияние в скором будущем! Судьба населения в пять, десять, тридцать тысяч рабочих зависит от одного человека. И человек этот — не помещик, не титулованный барин, а коммерции советник или просто купец первой гильдии, крестит лоб двумя перстами. А дети его проживают в Ницце, в Париже, в Трувилле, кутят с наследными принцами, прикармливают разных упраздненных князьков. Жены их все выписывают не иначе как от Ворта. А дома, обстановка, картины, целые музеи, виллы… Шопен и Шуман, Чайковский и Рубинштейн — все это их обыкновенное menu. Тягаться с ними нет возможности. Стоит побывать хоть на одном большом купеческом бале. Дошло до того, что они не только выписывают из Петербурга хоры музыкантов на один вечер, но они выписывают блестящих офицеров, гвардейцев, кавалеристов, чуть не целыми эскадронами, на мазурку и котильон. И те едут и пляшут, пьют шампанское, льющееся в буфетах с десяти до шести часов утра.
Палтусов весь раскраснелся. Картина увлекла его самого.
— Вот как! — точно про себя вымолвила княжна. — Говорят… Я не от вас первого слышу… Какая-то здесь есть купчиха… Рогожина? Так, кажется?..
— Есть. Я бываю у нее.
— Это львица?
— Ее тятенька был калачник… да, калачник… А теперь к ней все ездят…
— Кто же все?
— Да все… Дамы из вашего же общества. Я в прошлом году танцевал там с madame Кузьминой, с княжной Пронской, с madame Opeyc, с Кидищевыми… То же общество, что у генерал-губернатора.
— Est-elle jolie? [Она красива? (фр.).]
— На мой вкус — нет. Умела поставить себя… Une dame patronesse [Дама-патронесса (фр.).].
— Она?
— А как бы вы думали?!
Княжна положила работу на колени.
— Однако, André, — заговорила она с усмешкой, — все эти ваши коммерсанты только и думают о том, как бы чин получить… или крестик… Их мечта… добиться дворянства… C'est connu… [Это известно… (фр.).]
— Да, кто потщеславнее…
— Ils sont tous comme cela! [Они все таковы! (фр.).]
— Есть уж и такие, которые стали сознавать свою силу. Я знаю молодых фабрикантов, заправляющих огромными делами… Они не лезут в чиновники… Кончит курс кандидатом… и остается купцом, заводчиком. Он честолюбив по-своему.
— А в конце — все-таки… il rêve une décoration! [Он мечтает об ордене! (фр.).]
— Не все! Словом — это сила, и с ней надо уже считаться…
— И вы хотите поступать к ним… в…
Слово не сходило с губ княжны.
— В обучение, — подсказал Палтусов и немного покраснел. — Ничего больше — как в обучение!.. Надо у них учиться.
— Чему же, André?
— Работе, сметке, кузина, уменью производить ценности.
— Какой у вас стал язык…
— Настоящий!.. Без экономического влияния нет будущности для нас.
— Для кого?
— Для нас… Для людей нашего с вами происхождения… Если у нас есть воспитание, ум, раса наконец, надо все это дисконтировать… а не дожидаться сложа руки, чтобы господа коммерсанты съели нас — и с хвостиком.
Лицо княжны стало еще серьезнее.
— Il y a du vrai… [В этом есть правда… (фр.).] в том, что вы говорите… Но чья же вина?
— Об этом что же распространяться! Все, что есть лучшего из мужчин, женщин… Я говорю о дворянстве, о самом видном, все это принесено в жертву… Вот хоть бы вас самих взять.
— Я очень счастлива, André!..
— Положим. Спорить с вами не стану. Но теперь это к слову пришлось. Переберите свою семейную хронику… Какая пустая трата сил, денег, земли… всего, всего!
— Не везде так.
— Везде, везде!.. Я стою за породу, если в ней есть что-нибудь, но негодую за прошлое нашего сословия… Одно спасение — учиться у купцов и сесть на их место.
— Papa! — обернулась княжна к двери и привстала. Встал с своего кресла и Палтусов.
В гостиную вошел старичок очень небольшого роста. Его короткие ручки, лысая голова и бритое лицо, при черном суконном сюртуке и белом галстуке, приятно настроивали. Щеки его с мороза смотрели свежо, а глаза мигали и хмурились от света лампы.
— Князь, здравствуйте, — сказал ему громко Палтусов.
Князь был туговат на одно ухо, почему часто улыбался, когда чего-нибудь не расслышит. Он пожал руку Палтусову и ласково его обглядел.
Старичку пошел семьдесят четвертый год. Двигался он довольно бодро и каждый день, какая бы ни была погода, ходил гулять перед обедом по Пречистенскому бульвару.
— Bonjour, bonjour, — немного прошамкал он. Передних зубов он давно недосчитывался.
— Как погода? — спросила его дочь.
— Прекрасная, прекрасная погода, — повторил князь и сел на качающееся кресло.
— С бульвара? — обратился к нему Палтусов.
— Мало гуляет в этот час, мало, — проговорил князь и детски улыбнулся. — Ветерок есть. Который час?
— Пять часов, papa, — ответила княжна.
— Да, так и должно быть. Вы все ли в добром здоровье? — спросил он Палтусова. — Давно вас не было. Лида, я на полчасика… Газету принесли?
— Да, papa.
— Что есть… в депешах?
— Ничего особенного в политике. Большие холода в Париже… бедствие…
— А-а!.. Зима их одолела. Хе, хе!.. Скажите…
— Боятся, что их занесет снегом.
— Скажите пожалуйста!
Старичок зевнул, и его кругленькое чистое личико совершенно по-детски улыбнулось.
— Поди, papa…
— Я пойду…
Он встал, сделал ножкой Палтусову, подмигнул еще и вышел скорыми шажками.
Этот старичок наводит на Палтусова род усыпления. Когда он говорил, у Палтусова пробегали мурашки по затылку и по спине, точно ему кто чешет пятки мягкой щеткой.
— Как князь свеж, — сказал тихо Палтусов, когда шаги старика стихли в зале.
— Да, я очень довольна его здоровьем… особенно в эту зиму.
— Ему который?
— Семьдесят три.
Палтусов помолчал.
— Кузина, ваша жизнь вся ушла на мать, на братьев, на отца… Ну, а после его кончины?
Она сделала движение.
— Но ведь это будет. Останетесь вы одни… Вы еще вон какая…
— André, я не люблю этой темы.
— Напрасно-с… На что же вторая половина жизни пойдет? Все abnégation [самоотречение (фр.).] да recueillement [сосредоточенность (фр.).]. Ведь это все отрицательные величины, как математики называют.
— Я не согласна. У меня есть жизнь, вы это знаете. Маленькая, по-вашему. По моим силам и правилам, André. Я вас слушала сейчас, до прихода papa, не спорила с вами. Вы правы… в фактах. Но сами-то вы следите ли за собой? Простите мне cette réprimande [это замечание (фр.).], уж я старуха… Надо следить за собой, а то легко s'embourber… [завязнуть (фр.).]
— Какие страшные слова, кузина!
— Мне кажется, это настоящее слово. По-русски вышло бы резче, — прибавила она с умной усмешкой. — Хотите, чтоб я сказала вам мое впечатление… насчет вас?..
— Говорите.
— Вы уж не тот, что год тому назад. У вас были другие… d'autres aspirations… [другие стремления… (фр.).] Вы начали смеяться над вашим увлечением, над тем, что вы были в Сербии… волонтером, и потом в Болгарии. Я знаю, что можно смотреть на все это не так, как кричали в газетах… которые стояли за славян. Но я вас лично беру. Тогда я как-то вас больше понимала. Вы слушали лекции, хотели держать экзамен… Я ждала вас на другой дороге.
— Какой? — почти крикнул Палтусов и перевернулся в кресле. — В ученые я не метил, чиновником не хочу быть — и это мне надо поставить в заслугу. Я изучаю русское общество, кузина, новые его слои… смотрю на себя как на пионера.
— Пионер, — повторила княжна и на секунду закрыла глаза.
— Ищу живого и выгодного дела.
— Выгодного, André?
— А то как же? В этом сила — поверьте мне. Без опоры в накопленном труде ничего нельзя достать.
— Для себя?
— Нет-с, не для себя, а для того же общества, для массы, для трудового люда. Я тоже народник, я, кузина, чувствую в себе связь и с мужиком, и с фабричным, и со всяким, кто потеет… pardon за это неизящное слово.
— Может быть… Только вы другой стали, André!.. И в очень короткое время.
— Не мудрено… Но не говорит ли в вас задетое сословное чувство?
— Вы, сколько я вижу, не стыдитесь вашего происхождения.
— Расу допускаю. Но особенно не горжусь тем, что я видел в своей фамилии.
— Зачем это трогать?
— Это законная жалоба, кузина… Родители передают нам наследственно не запасы душевного здоровья, а часто одно вырождение.
— На то есть свобода воли, André!
— Свобода воли! А я вам скажу, что если кто из нас в течение десяти лет не свихнется, он должен смотреть на себя как на героя!
— Всё родители виноваты?
— Наполовину — да.
Он встал, подошел к ней и нагнул голову.
— Пора мне. Продолжение следует.
— Sans rancune, André [Не обижайтесь, Андрей (фр.).].
— Еще бы!.. Вы вобрали в себя всю добродетель нашего фобура.
— Не останетесь обедать?
— Нет, не могу. Зван.
— Dans la finance? [В купеческий дом? (фр.).]
— К купчихе на сверхъестественную привозную рыбу… barbue [камбала (фр.).]. В Москве-то!
— Bon appétit! [Приятного аппетита! (фр.).]
Он поцеловал у нее руку.
Поздно раскрыл глаза Палтусов. Купеческий обед с выписной рыбой «barbue» затянулся. Было выпито много разных крюшонов и ликеров. Он это не очень любил. Но отказываться от обедов, ужинов и даже попоек ему уже нельзя. Он скоро распознал, что за исключением двух-трех домов построже, вроде дома Нетовых, все держится «за компанию» в широком, московском значении этого слова. Без приятелей, питья брудершафтов, без «голубчика» и «мамочки» никогда не войдешь в нутро колоссальной машины, выкидывающей рубли, акции, тюки хлопка, штуки «пунцового» товара. Художественные стороны натуры Палтусова помогали ему… Он часто забавлялся про себя. Каждый день заводились у него новые связи. Ему ничего не стоило, без всякого ущерба своему достоинству, подойти к тону любого «обывателя». И никто, как думалось ему, не понимал его. Иной, быть может, считал за пройдоху, за «стрекулиста»; но ни у кого не хватало ума и чутья, чтобы определить то, что он считал своим «мировоззрением».
Шторы были спущены в его спальне. Он еще жил в меблированных комнатах, но за квартиру дал задаток; переберется в конце января. Ему жаль будет этих номеров. Здесь он чувствовал себя свободно, молодо, точно какой приезжий, успешно хлопочущий по отысканию наследства. Номерная жизнь напоминает ему и военную службу, и время слушания лекций, и заграничные поездки.
Номера, где он жил, считались дорогими и порядочными. Но нравы в них держались такие же, как и во всех прочих. Стояли тут около него две иностранки, принимавшие гостей… во всякое время. Обе нанимали помесячно нарядные квартирки. Жило три помещичьих семейства, водилась картежная игра, останавливались заграничные немцы из коммивояжеров. Но подъезд и лестница, ливрея швейцара и половики держались в чистоте, не пахло кухней, лакеи ходили во фраках, сливки к кофе давали непрокислые.
Умывшись, Палтусов, в светло-сером сюртуке с голубым кантом, перешел в другую комнату, отделанную гостиной, и позвонил.
Коридорный служил ему отлично. Он получал от него по пяти рублей. То и дело Спиридон — так звали его — сообщал ему разные новости о квартирантках.
И на этот раз, подавая кофе, он со степеннейшей миной своего усатого сухого лица доложил:
— Из Петербурга есть приезжий товар.
— Какой?
— Француженка.
— Дорого?
— Не объявляла еще.
Палтусов подумал по уходе Спиридона о своем вчерашнем разговоре с княжной Куратовой. Его слегка защемило. Ее гостиная дышала честностью и достоинством, не напускным, а настоящим. Неужели она верно угадала — и он уже подернулся пленкой? А как же иначе? Без этого нельзя. Но жизнь на его стороне. Там — усыпальница, катакомбы. Но отчего же княжна так симпатична? Он чувствует в ней женщину больше, чем в своих приятельницах «dans la finance».
Палтусов засиделся за кофеем. Перебрал он в голове всех женщин прошлой зимы и этого сезона. Ни одна не заставила его ни разу забыться, не дрогнул в нем ни один нерв. Зато и притворяться он не хотел. Это ниже его. Он не Ника Долгушин. Но ведь он молод, никогда не тратил сил зря, чувствует он в себе и артистическую жилку. Не очень ли уж он следит за собой? Надо же «поиграть» немного. Долго не выдержишь.
Две женщины смотрели на него из рамок толстого альбома: Анна Серафимовна… Марья Орестовна. В сущности ни та, ни другая — не его тип. С Нетовой у него в последние шесть недель гораздо больше приятельства. Но она собирается за границу. Кажется, ей хотелось, чтоб и он поехал. С какой стати? В этой женщине есть что-то для него почти противное. Никогда она не вызовет в нем ни малейших желаний, хоть и надевает чулки по двадцати рублей пара. Все равно — она поручает ему свои дела. Анну Серафимовну он не видел больше месяца. Это — своеобразная фигура! Прекрасно сложена. У ней должна найтись «страсть» и смелость. Но такие женщины опасны.
Палтусов, одеваясь, распределял обыкновенно свой день. Он вспомнил про Долгушина, про разговор с генералом, рассмеялся и решил, что заедет к этому старику, Куломзову.
«Не одних купцов-миллионщиков, и бар надо знать „поименно“, — рассудил он.
Сани ждали его у подъезда.
День держался яркий, с небольшим морозом. Езда на улицах, по случаю праздника, началась с раннего утра. В четверть часа докатил Палтусов до церкви „Успенья на Могильцах“. В этом приходе значился дом гвардии корнета Евграфа Павловича Куломзова.
Городового ни в будке, ни на перекрестке не оказалось. В мелочной лавочке кучеру Палтусова указали на светло-палевый штукатуренный дом с мезонином и стеклянной галереей, выходившей на двор.
— К которому подъезду прикажете? — спросил кучер у Палтусова.
Их было два.
— Один заколочен, — разглядел Палтусов. Сани подъехали к первому, рядом с воротами. Долго звонил Палтусов. Он уже заносил ногу обратно в сани, когда дверь с шумом отворилась.
— Евграф Павлович? — уверенно спросил Палтусов у старого лакея в картузе с позументом.
Тот помолчал и не сразу впустил гостя в длинный светлый ход, весь расписанный фресками. Направо и налево стояли вешалки.
— Как об вас доложить?
Палтусов дал карточку. Старик пошел медленной походкой. Галерея стояла нетопленой. В глубине ее, на площадке, куда вели пять ступеней, виднелся камин с зеркалом и боковая стена, расписанная деревьями и цветами.
Пришлось подождать.
— Пожалуйте, — раздался дряблый голос старика. — Пожалуйте сюда. Там холодно будет раздеваться.
Он взбежал по ступенькам и взял вправо. Темная комната, род приемной, где он со свету ничего не разобрал, показалась ему, когда он скинул пальто, не много теплее галереи.
— Наверх-с, — повел его слуга, — в мезонин пожалуйте.
Лестница с деревянными перилами, выкрашенными под бук, скрипела. По ступенькам лежал половик на медных прутьях. Как только начал Палтусов подниматься, сверху раздался сначала жидкий лай двух собачек, а потом глухое рычанье водолаза или датского дога.
„Да я в зверинец попал“, — весело думал Палтусов, идя за слугой.
На площадку свет выходил из полуотворенной двери налево. Выскочил желтый громадный пес сенбернарской породы, остановился в дверях и отрывисто залаял.
— Не бойтесь, — сказал старик. — Нерошка, тубо!.. Он не кинется.
Жидкий лай продолжался, но в комнате.
— Пожалуйте-с.
Палтусов попал в высокую комнату, светло-зеленую, окнами на улицу. Одну стену занимала большая клетка, разделенная на отделения. В одном прыгали две крохотные обезьянки, в другом щелкала белка, в просторной половине скакали разноцветные птички. Он сейчас же заметил зеленых попугайчиков с красными головками.
К нему подбежали две собачки кинг-чарльс, глазастые, обросшие, черные с желтыми подпалинами, редкой красоты. Пальцы лап у них тоже обросли, точно у голубей. Бегали они, виляя задом и топчась на месте. Лаять и та и другая перестали и замахали хвостом.
В левом углу, в ярко отчищенной круглой клетке сидел белый какаду и покачивался.
„Зверинец и есть“, — подтвердил Палтусов и бросил взгляд на остальное убранство комнаты. Мебель вся была соломенная, узорчатая. Стоял еще акварий. Цветы и горшки с растениями придавали ей оживление. Свет играл на всевозможных оттенках зеленой краски.
Когда Палтусов вошел — все немного притихло. Потом опять защелкало, запрыгало и защебетало. С левой стены от входа торчали оленьи рога и над шкапом с чучелами выглядывала голова скелета какой-то большой птицы.
Эта гостиная заинтересовала его. Он с любопытством ждал выхода хозяина из узенькой двери, оклеенной также обоями, еле заметной между двумя горшками растений. Собаки обнюхивали гостя. Сенбернар поглядел на него грустными и простоватыми глазами и лег под тростниковый стол на шкуру белого медведя.
„Где же драгоценности? — спросил себя Палтусов, вспомнив хриплую болтовню Долгушина. — Все-то врал курьезный дяденька, все-то врал“.
Дверка скрипнула. Палтусов выпрямился. Какаду крикнул. Собачки побежали к хозяину.
К Палтусову вышел скорыми шажками сухой старик в туфлях и коротком светлом шлафроке, выше среднего роста, бритый. Острый нос и узкий овал лица моложавили его. Круглая голова блестела от припомаженного рыжеватого паричка с хохлом, какие носили в тридцатых годах. Под носом торчали усы, точно два кусочка подстриженной и подкрашенной шерсти. Щеки сохранили неестественный румянец. Во всей наружности и в домашнем туалете хозяина проглядывала старомодная франтоватость холостяка. Палтусов успел разглядеть, что он притирает щеки. Когда хозяин раскрыл свой морщинистый рот с бледными и тонкими губами, две новых челюсти так и заблистали. Держался он слегка нагнувшись вперед.
— Чем могу быть к услугам вашим? — встретил он гостя и, протягивая руки, любезно указал на одно из соломенных кресел.
Палтусов сел.
Хозяин вертел в руке его карточку.
— Палтусов, Андрей Дмитриевич, — твердо выговорил он. — Фамилия мне очень знакома. Я служил в колонновожатых… с одним Палтусовым… имя, отчество позабыл.
— Это был, вероятно, Федор Ильич, брат отца, мой родной дядя.
— Весьма приятно… Фамилия известна… Чем могу?.. — спросил опять хозяин и пристально поглядел на гостя.
— Евграф Павлович, — начал Палтусов, — вы извините, если я скажу вам сразу, что мой визит кажется мне самому… курьезным…
— Как это? Не совсем понимаю, молодой человек.
Собачки влезли старику на колени, большой пес лег у ног.
— Видите ли, я взялся исполнить поручение… одного вашего родственника. А мне не хотелось бы беспокоить вас. Я очень рад с вами познакомиться… Мне так много говорили про вас и ваш дом. Старая Москва уходит, надо пользоваться…
Куломзов усмехнулся.
— Вы опоздали, — сказал он, — у меня действительно были разные вещи… картины, бронза… фарфор… Сорок лет собирал… для себя: но теперь ничего нет.
— Продали?
— Нет, Боже избави… Но здесь не держу. В деревню перевез все до последней вазочки и заколотил низ… Не топлю. И мебели там нет никакой.
— Живете в мезонине?
— В трех комнатах. Вот это моя менажерия [зверинец (от фр.: ménagerie).], люблю птиц и всяких зверей… Там мой кабинет. Половину книг оставил. Спальня… ванная… и все. Кухни не держу. Иногда обедаю в клубе… редко… а то где придется… в кабачке… в „Эрмитаже“… в „Англии“, у Дюссо.
„Книжки читает“, — отмечал про себя Палтусов.
— Круглый год в Москве?
— В деревню не езжу… Что там делать?.. С мужичками не спорю… везде сдал землю… Им хорошо. За границу езжал… еще не так давно. Я вам, молодой человек, не предлагаю курить… сам не курю…
— Я не такой страстный курильщик.
— Так вы изволили упомянить о родственниках моих. Кто это, любопытно? У меня нет никого.
„Каков генерал!“ — подумал Палтусов.
— Вот видите, Евграф Павлович, как я попался. А меня уверял Валентин Валентинович Долгушин…
— А! вот что! Валентин! Понимаю…
И он улыбнулся.
— Вы его знаете?
— Как не знать? Он выдает свою жену за мою прямую наследницу. Весьма сожалею, молодой человек, что вы вдались в этот… обман… Не занимал ли он у вас?
— Бог миловал!
Они оба рассмеялись.
— Именно… У меня была тут целая история. Это — отпетый человек. И такими-то теперь полна Москва. Прожились, изолгались, того гляди очутятся в этих… как их теперь называют?
— В червонных валетах, — подсказал Палтусов.
— Так, так… в червонных валетах… Вы понимаете… с вами можно говорить… Ну куда, ну куда, — прикрикнул старик на одну из собачек, которая лезла к нему на грудь и хотела лизнуть его прямо в лицо. — Тут, Жолька, лежи… Вот, — обратился он к гостю, — какая ласковая у меня собачурка. Из Испании сам вывез, здесь нет такой чистой породы. С собаками и умирать буду. Был такой немецкий философ… как бишь его?.. Вы должны знать… на фамилии плох стал… Я французские извлечения читал из его мыслей. Он смотрел на жизнь здраво. С нами ведь природа шутки шутит. Мы своей воли не имеем… бьемся, любим… любовь к женщине… это природа приказывает… воля… la volonté… Он это по-своему объясняет…
— Не Шопенгауэр ли? — спросил Палтусов.
— Именно! Он, он! И биография его. Вот как я же… холостяком жил… У меня и книжки есть… хотите взглянуть?.. Вот он и сказал, что умирать надо с собаками. Я вам покажу… Не хотите ли перейти в кабинет?.. Здесь свежо…
Он встал, спустил на пол собачек и растворил дверку, приглашая рукой гостя.
Вторая комната таких же размеров, с белыми обоями, заставленная двумя шкапами красного дерева и старинным бюро с металлическими инкрустациями, смотрела гораздо скучнее. Направо, на камине, часы и канделябры желтой меди сейчас же бросились в глаза Палтусову своей изящной работой. Кроме нескольких стульев и кресел и двух гравюр в деревянных рамах, в кабинете ничего не было.
— Вот в этой книжке…
Хозяин отыскал на бюро том в желтой обертке и подал Палтусову.
— Статья о Шопенгауэре…
— Да, умный немец… И своих колбасников честил… Писать не умеют… говорил. Это совершенно верно, глагол под конец страницы. Есть ли смысл человеческий?.. Что ж вы не сядете, чем могу?
„Память-то отшибло у него“, — подумал Палтусов и поглядел еще раз на часть стены, ничем не занятую.
Его зоркий глаз отличил от обоев закрашенную полосу, дырочку для ключа и темные полоски с трех сторон. Это был вделанный в стену несгораемый шкап. Он отвел глаза, чтобы старик не заметил.
— Я не стану вас беспокоить, — заговорил он весело и почтительно. — На генерала Долгушина я смотрю, как он этого заслуживает. Но он мой родственник. Очень уж пристал ко мне… и все обижается, когда ему скажешь, что лучше бы он выпросил себе место акцизного надзирателя на табачной фабрике.
— Что, что такое? Надзирателя? Он и на это не способен.
— Ваша правда!
Они опять посмеялись. Старику нравился гость.
„А ведь ты ростовщик?“ — вдруг спросил про себя Палтусов и поглядел попристальнее на рот и зеленоватые тусклые глаза гвардии корнета.
„Ростовщик на десятки тысяч“, — прибавил он.
Знакомству с ним он порадовался на всякий случай.
— Никаких у меня наследников здесь нет, — начал Куломзов. — очень приятно было познакомиться. Молодых людей… как вы… люблю. Но генерал напрасно беспокоится. Впрочем — бедность не свой брат.
Он вздохнул.
— Жаль не его, — сказал Палтусов, — жена без ног, в параличе… старуху тещу он обобрал… дочь — милая… девица.
— Чего жалеть? Сами виноваты… У меня здесь есть немало старух… моих невест… хе, хе! охают, жалуются… клянут теперешнее время… „Дуры вы, — я им говорю, когда к ним заеду, — вы — дуры, а время хорошее…“ Земля та же, ее не отняли. До эмансипации, — он произносил это слово в нос, — десятина в моих местах пятьдесят рублей была, а теперь она сто и сто десять. Аренда… вдвое выше… Я ничего не потерял! Ни одного вершка. А доходы больше. Хозяйство я бросил… Зато рента стала вдвое, втрое. И кто же виноват? Скажите на милость. Транжирят, транжирят… и все на вздор. Жалости подобно. Только я не жалею никого… Не стоит, молодой человек, не стоит. Чего же удивляться, что дворянство теперь — нуль… так что-то… неодушевленное… ха, ха! Вот мрет много народу. Это производит эффект… Едешь так по Поварской, по бульвару… Тут в этом доме все вымерли, в другом, в третьем… Целые переулки есть выморочные. Никого из моих-то сверстников. Тоскливо бывает… хоть и знаешь… что пора ложиться… туда… А все неприятно… Только этого и жаль. А что все прожились… и пускай! Не то что в надзиратели, будут и в городовых, в извозчиках, в трубочистах, а то в жуликах… в этих… валетах… Хе, хе!..
Он долго смеялся. Пора было Палтусову и откланяться.
— Жалею, — сказал он, поднимаясь, — что не мог полюбоваться вашими коллекциями.
— Забито… в ящиках… И деревеньку выбрал глухую. Воровство большое. И от жидков отбою не было… все это они знают и точно в лавочку какую бегали. Очень рад… С племянником сослуживца… Я всегда по утрам… милости прошу…
Собачки и желтый пес проводили Палтусова до лестницы.
„Что же это, — кольнуло его, — а за Тасю-то бедную хоть бы слово сказал потеплее. Ну, да все равно ничего бы не дал. А если он врет и генеральша — наследница, нечего беспокоиться“.
В течение зимы он завернет еще к этому подрумяненному читателю Шопенгауэра.
„Шопенгауэр куда залетел! Москва! Другой нет!“
Палтусов был доволен этим визитом, хотя и назвал его „отменно глупым“.
Слуге в галунном картузе он дал почему-то рубль.
Завтракать заехал Палтусов к Тестову; есть ему все еще не хотелось со вчерашней еды и питья. Он наскоро закусил. Сходя с крыльца, он прищурился на свет и хотел уже садиться в сани.
— Куда вы? — крикнули ему сзади.
— Пирожков!
Иван Алексеевич, в неизменной высокой шляпе и аккуратно застегнутом мерлушковом пальто, улыбался во весь рот. Очки его блестели на солнце. Мягкие белые щеки розовели от приятного морозца.
— Со мной! Не пущу, — заговорил он и взял Палтусова по привычке за пуговицу.
— Куда?
— Несчастный! Как куда! Да какой сегодня день?
— Не знаю, право, — заторопился Палтусов, обрадованный, впрочем, этой встречей.
— Хорош любитель просвещения. Татьянин день, батюшка! Двенадцатое!
— Совсем забыл.
Палтусов даже смутился.
— Вот оно что значит с коммерсантами-то пребывать. Университетскую угодницу забыл.
— Забыл!..
— Ну, ничего, вовремя захватим. Едем на Моховую. Мы как раз попадем к началу акта и место получше займем. А то эта зала предательская — ничего не слышно.
— Как же это?
Палтусов наморщил лоб. Ему надо было побывать в двух местах. Ну, да для университетского праздника можно их и побоку.
— Везите меня, нечего тут. Дело мытаря надо сегодня бросить.
С этими словами Пирожков садился первый в сани.
Они поехали в университет. Дорогой перемолвились о Долгушиных, о Тасе, пожалели ее, решили, что надо ее познакомить с Грушевой и следить за тем, как пойдет ученье.
— Баба-ёра, — сказал весело Пирожков. — В ней все семь смертных грехов сидят.
Рассказал ему Палтусов о поручении генерала. Они много смеялись и с хохотом въехали во двор старого университета. Палтусов оглянул ряд экипажей, карету архиерея с форейтором в меховой шапке и синем кафтане, и ему стало жаль своего ученья, целых трех лет хождения на лекции. И он мог бы быть теперь кандидатом. Пошел бы по другой дороге, стремился бы не к тому, к чему его влекут теперь Китай-город и его обыватели.
— Aima mater [Мать-кормилица (лат.) – так называли университет.], — шутливо сказал Пирожков, слезая с саней, но в голосе его какая-то нота дрогнула.
— Здравствуй, Леонтий, — поздоровался Палтусов со сторожем в темном проходе, где их шаги зазвенели по чугунным плитам.
Пальто свое они оставили не тут, а наверху, где в передней толпился уже народ. Палтусов поздоровался и со швейцаром, сухим стариком, неизменным и под парадной перевязью на синей ливрее. И швейцар тронул его. Он никогда не чувствовал себя, как в этот раз, в стенах университета. В первой зале — они прошли через библиотеку — лежали шинели званых гостей. Мимо проходили синие мундиры, генеральские лампасы мелькали вперемежку с белыми рейтузами штатских генералов. В амбразуре окна приземистый господин с длинными волосами, весь ушедший в шитый воротник, с Владимиром на шее, громко спорил с худым, испитым юношей во фраке. Старое бритое лицо „суба“ показалось из дверей, и оно напомнило Палтусову разные сцены в аудиториях, сходки, волнения.
Пирожков шел с ним под руку и то и дело раскланивался. Они провели каких-то приезжих дам и с трудом протискали их к креслам. Полукруглая колоннада вся усыпана была головами студентов. Сквозь зелень блестели золотые цифры и слова на темном бархате. Было много дам. На всех лицах Палтусов читал то особенное выражение домашнего праздника, не шумно-веселого, но чистого, такого, без которого тяжело было бы дышать в этой Москве. Шептали там и сям, что отчет будет читать сам ректор, что он скажет в начале и в конце то, чего все ждали. Будут рукоплескания… Пора, мол, давно пора университету заявить свои права…
Пропели гимн. Началось чтение какой-то профессорской речи. Ее плохо было слышно, да и мало интересовались ею… Но вот и отчет… Все смолкло… Слабый голос разлетается в зале; но ни одно „хорошее“ слово не пропало даром… Их подхватывали рукоплескания. Палтусов переглянулся с Пирожковым, и оба они бьют в ладоши, подняли руки, кричат… Обоим было ужасно весело. Кругом Палтусов не видит знакомых лиц между студентами; но он сливается с ними… Ему очень хорошо!.. Забыл он про банки, конторы, Никольскую, амбары, своего патрона, своих купчих.
Вон сидит Нетова. И рядом хмурое лицо ее мужа. Он не подойдет к ним. Он от них за тысячи верст. Здесь чувствует он, как ему с ними тошно… Иван Алексеевич подзадоривает его своей усмешкой, умными глазами, своим брюшком; в нем есть что-то тонкое, культурное, доброе, чуждое всяких гешефтов.
„Гешефт“ — слово пронизало мозг Палтусова.
Опять рукоплещут. Еще сильнее. Он не слыхал, за что, да разве это не все равно!
Все смешались. Глаза у всех блестят. Он пожимает руку посторонним.
— Ловко! Молодец! — кричат кругом его студенты.
Лица девушек — есть совсем юные — рдеют… И они стоят за дорогие вольности университета. И они знают, кто враг и кто друг этих старых, честных и выносливых стен, где учат одной только правде, где знают заботу, но не о хлебе едином.
— Куда вы? — спросил Пирожкова какой-то рыжий парень в больших сапогах. — Неужто в Благородку? Валите с нами.
— В „Эрмитаж“?
— Да.
— Едем! — подмигнул Палтусову Пирожков. — Ведь уж сегодня путь один — из „Эрмитажа“ в „Стрельну“.
Палтусов кивнул головой и молодо так оглянул еще раз туго пустеющую залу, кафедру, портреты и золотые цифры на темном бархате.
Извозчичья пара, взятая у купеческого клуба, лихо летела к Триумфальным воротам. Сани с красной обивкой так и ныряли в ухабы Тверской-Ямской. Мелкий снежок заволакивал свет поднимающейся луны. Палтусов и Пирожков, прихватив с собой знакомого учителя словесности из малороссов, ехали в „Стрельну“. У них стоял еще в ушах звон, гам и рев от обеда в „Эрмитаже“. Они попали в самую молодую компанию. На две трети были студенты. Чуть не с супа начались речи, тосты, пожелания. И без шампанского чокались и пили „здравицы“ чем попало: красным вином, хересом, а потом и пивом. „Gaudeamus“ только вначале пелась в унисон. Перешли к русским песням. Тут уже все смешалось, повскакало с мест. Нельзя уже было ничего разобрать. Пошла депутация в соседнюю комнату, где обедало несколько профессоров. Привели двоих — одного белокурого, в очках, худощавого, другого — брюнета, очень еще молодого, но непомерно толстого. Обоих стали качать с азартом, подбрасывая их на воздухе. Толстяк хохотал, взвизгивал, поднимался над головами, точно перина, и просил пощады. Товарищ его выносил качание стоически. И Палтусов с Пирожковым принимали участие в этом варварском, но веселом чествовании. До трех раз принимались качать. Притащили еще двух профессоров, просили их сказать несколько слов, ставили им вопросы, целовались, говорили им „ты“, изливались, жаловались. Становилось тяжко. В коридоре вышел крупный спор с прислугой… Пора было и на воздух.
— Как вы, господа? — спрашивает их учитель, когда они выехали на шоссе. — Очень шумит в голове?
— У меня нет… даже досадно, — откликнулся Палтусов.
— Наверстаем в „Стрельне“, — сказал Пирожков. — Там полутрезвым оставаться нельзя, противно традиции.
— Restauratio est mater studiosoram [Ресторация – мать студентов (лат.).], — рассмеялся учитель. Его маленькие хохлацкие глаза искрились и слезились против ветра. — Автомедон, пошел! — крикнул он извозчику. — Pereat [Да погибнет (лат.).] классический обскурантизм!
— Браво, филолог! — откликнулся Палтусов.
В голове его действительно не очень еще сильно шумело, хотя за обедом он пил брудершафт с целым десятком не известных ему юношей. Один отвел его в угол, за колонну, — обедали в новой белой зале, — и спросил его:
— Совесть не потерял еще? В принцип веришь?
Это была фраза опьяневшего студента, но Палтусова она задела; он начал уверять студента, что для него выше всего связь с университетом, что он никогда не забудет этой связи, что судить можно человека по результатам, а время подлое — надо заручиться силой.
— Подлое время! Это ты правильно! — прокричал студент, и глаза его сразу посоловели. Он навалился обеими руками на плечи Палтусова и вдруг крикнул: — А ты кто такой, могу ли я с тобой разговаривать? Или ты соглядатай?
Его пришлось отвести освежиться. Но это пьяное a parte [Здесь: разглагольствование (ит.).] всю дорогу щекотало Палтусова. Есть, видно, в молодой честности что-то такое, отчего мурашки пробегают и вспыхивают щеки даже и тогда, когда много выпито, точно от внезапного „memento mori“ [«помни о смерти» (лат.).].
Пара неслась. Становилось все ярче. Мелькали, все в инее, деревья шоссе. Вот и „Яр“, весь освещенный, с своей беседкой и террасой, укутанными в снег.
— Хочется напиться… до зеленого змия! — крикнул учитель.
— Там от одного воздуха опьянеешь! — подхватил Пирожков.
Захотелось напиться и Палтусову; за обедом это ему не удалось. Но не затем ли, чтоб не шевелить в душе никаких лишних вопросов? Когда хмель вступит в свои права, легко и сладко со всеми целоваться: и с чистым юношей, и с пройдохой адвокатом, и с ожирелым клубным игроком, с кем хочешь! Не разберешь — кто был студентом, кто нет.
Извозчик ухнул. Сани влетели на двор „Стрельны“, а за ними еще две тройки. Вылезали все шумно, переговаривались с извозчиками, давали им на чай. Кого-то вели… Двое лепетали какую-то шансонетку. Сени приняли их, точно предбанник… Не хватало номеров вешать платье. Из залы и коридора лился целый каскад хаотических звуков: говор, пение, бряцанье гитары, смех, чмоканье, гул, визг женских голосов…
— Татьянушка! Выноси, святая угодница! — гаркнул кто-то в дверях.
Учителя словесности сейчас же подхватили двое пирующих и увлекли в коридор, в отдельный кабинет. Палтусов и Пирожков вошли в общую залу. По ней плавали волны табаку и пряных спиртных испарений жженки. Этот аромат покрывал собою все остальные запахи. Лица, фигуры, туалеты, мужские бороды, платья арфисток — все сливалось в дымчатую, угарную, колышущуюся массу. За всеми столиками пили; посредине коренастый господин с калмыцким лицом, в расстегнутом жилете и во фраке, плясал; несколько человек, взявшись за руки, ходили, пошатываясь, обнимались и чмокали друг друга. Красивый и точно восковой брюнет сидел с арфисткой в пестрой юбке и шитой рубашке, жал ей руки и тоже лез целоваться.
— А!.. Quelle chance! [Какая удача! (фр.).] — встретил Палтусова около двери в боковую комнату брат Марьи Орестовны, Nicolas Леденщиков, во фраке и белом жилете, по новой моде, и с какой-то нерусской орденской ленточкой в петлице.
Палтусову очень не по вкусу пришлась эта встреча. Леденщиков был навеселе, закатывал глаза, подгибал колени и с пренебрежительной усмешкой оглядывал залу.
— Один? — спросил его Палтусов и шепнул Пирожкову: — Уведите меня.
— Non, мы здесь… у цыган… Allons [Идем (фр.).]. Я вас представлю… Здесь кабак…
— А вы бывший студент? — со своей характеристической улыбочкой осведомился Пирожков.
— Какой вопрос! — обиделся Леденщиков и оглядел Пирожкова.
— Знаете что, — сказал ему Палтусов, — вы уж ваши онёры на нынче оставьте.
— Comment Fentendez-vous… [Что вы разумеете… (фр.).]
— Да так. Сегодня надо быть студентом… или не быть здесь… Вас ждут… Идите к вашей компании… Меня тоже ждут.
Леденщиков хотел что-то сказать и круто повернулся. Палтусов убежал от него, увлекая за собой Пирожкова.
— Тоже студент! — горячился Палтусов. Он знал, что Nicolas кончил курс. — И этаких здесь десятки, если не сотни…
— И я этому радуюсь, — заметил Пирожков. — Вот видите: большая борода… в сюртуке по зале похаживает… бакалейщик, а на магистра истории держал. Вот у нас как!.. Пускай чернослив продает, а он все-таки наш.
Где-то запели „Стрелочка“.
— Уйдем отсюда, — потащил Пирожков Палтусова, — этой пошлости я не выношу.
Они искали знакомых. Но никого не попадалось. А пить надо! Без питья слишком трудно было бы оставаться.
— Господа! Vivat academia! [Да здравствует академия! (лат.).] Позвольте предложить…
Их остановил у выхода в коридор совсем не „академического“ вида мужчина лет под пятьдесят, седой, стриженый, с плохо бритыми щеками, в вицмундире, смахивающий на приказного старых времен. Он держал в руке стакан вина и совал его в руки Палтусова.
Тот переглянулся с Пирожковым.
— От студента студенту, — пьянеющим, но еще довольно твердым голосом говорил он, немного покачиваясь.
„Вы бывший студент?“ — хотели его спросить оба приятеля.
— Сядем выпьем с ним, не все ли равно… — шепнул Палтусов Пирожкову.
— Вы один? — спросил Пирожков.
— Не вижу однокурсников… Стар… и к обеду опоздал… Приезжий я… вот сюда, к столику… еще стаканчик…
— Нет, не то! — скомандовал Палтусов. — Вы с нами жженки… вон там… займем угол…
С любопытством осматривали они своего нового товарища. Не все ли равно, с кем побрататься в этот день… Он говорит, что учился там же, и довольно этого.
— Юрист? — спросил его Палтусов, когда жженка была разлита.
— Всеконечно! В управе благочиния служил. Засим в губернии погряз… в полиции… в казенной палате… бывает и хуже…
— А теперь?
Пирожков прислушивался и попивал.
— А теперь? При мировом съезде пристав… И то слава тебе Господи… Не о том мечтал… когда брал билет у Никиты Иваныча.
— Помнишь! — вскричал Палтусов и перешел с ним на „ты“.
„Приказный“, так они определили его, сладко закрыл глаза, выпил целый стакан и откинул голову.
— Как же не помнить! — воскликнул пристав, поднял стакан и расплескал жженку. — Пять с крестом получил. Кануло, — в голосе его заслышались слезы, — кануло времечко… Поминают ли его добром?.. Поди, небось… ругают… теперешние… вон что там с арфянками… маменькины сынки?.. А я сёмар!
— Ты сёмар? — переспросил его Палтусов.
Пирожков слушал и улыбался. „Приказного“ он считал находкой для дня святой Татьяны.
— Сёмар… Из вологодской семинарии. По двадцать третьему году поступил. И только у Никиты Иваныча и почувствовал, что такое есть право.
Он говорил с северным акцентом.
— Justitia [Право (лат.).], — подсказал Палтусов.
— А ты послушай… Я тебе представлю. Точно живой он передо мною сидит. Влезет на кафедру… знаете… тово немножко… Табачку нюхнул, хе, хе! Помните хехеканье-то? „Господа, — он сильнее стал упирать на „о“, — сегодняшнюю лексию мы посвятим сервитутам. А? хе, хе! Великолепнейший институт!“
— Очень похоже! — крикнул Палтусов и ударил пристава по плечу.
— Похоже? Знаю, что похоже. Я там в губернии сколько раз воспроизводил… „Великолепнейший институт. Разные сервитуты были… Servitus tigni immittendi [Сервитут права укрепить конец своей балки на соседнем строении (лат.).]. A? Соседа бревном в бок, дымку ему пустить. А?.. Дымку! Стена смежная, хе, хе, хе! Servitus balnearii habendi [Сервитут права построить баню на чужом участке (лат.).], с веничком к соседу сходить, с веничком… Servitus luminis, servitus prospectus [Сервитут права выводить окна и сервитут права на вид, на перспективу (лат.).], свет, солнце… для всех… А? Я — римлянин, я — свободнейший гражданин! Не смеешь отнимать у меня вид… морем хочу любоваться, закатом! А? А русский человек маленький, убитый человек… Не знает сервитутов… Иду на Москву-реку. А? Хочу любоваться видом Кремля, хе, хе… Нельзя… мешает дом… дом мешает… Вывел откупщик… хе, хе… Eques!.. всадник!.. И не могу… потому что я — русский человек… Скудный… захудалый человек!..“
— Ха, ха! — дружно расхохотались оба приятеля.
Они придвинулись к приставу. Палтусову сделалось необычайно весело… Он и сам сознавал, что в лекциях того чудака, которого представлял теперь перед ним пристав, била творческая, живая струя…
Точно в ответ на эти мысли, пристав вскричал:
— Понимал ли ты, какой он есть артист? Высокого таланта! А я понимал. Маменькины сынки в узких брючках только пошлые анекдотики рассказывали, да по-ослиному гоготали, да хныкали по гостиным… Двойку мне закатил!.. Семинарист проклятый!.. Кто знал, у кого в мозгу не простокваша была, тому не ставил… Ну, „ты“ говорил на экзаменах. Экая важность! Армяшка один, восточный скудоумный человек, раз начал на него орать: „Не смеешь мне говорить „ты“! Не смеешь!“ Он потом над собой подтрунивает: „Обругал, говорит, меня восточный человек. Не те времена… Ругательски обругал… И армяне тоже в истории записаны… Римлян в кои-то веки побили, при Тиграноцерте каком-то… Дай Бог памяти!“
Глаза рассказчика подернулись маслом. Память о любимом профессоре, успех передачи его голоса, манеры, мимики действовали на него подмывательно. И слушатели нашлись чуткие.
— А эта лекция еще, — увлекался он, покачиваясь на стуле, — о фидеикомиссах?
— Что такое? — не расслышал Пирожков.
— О фидеикомиссах, — повторил пристав, — термин мудреный… Сушь, казуистика, а как у него выходило: роман, картина, людей живописал, как художник… „Господа… был проконсул Лентул, хе, хе, хе… Египтом правил… Губернатор… И награбил… — Он засунул руку в карман панталон характерным жестом. — Много награбил… Танцовщиц держал… хе, хе. Прелестные танцовщицы были в Египте! Дети пошли… А что грабил… с Августом делился… Хе, хе! Стар стал… Детей обеспечить надо. Пишет он цезарю: Rogo, precor, deprecor, fidei tuae committo [Прошу, молю, умоляю, доверяю твоей честности (лат.).]. Я тебе все отдал, что наворовал… Мошенник! Детей моих не обидь… Честию прошу… тебе верю… на слово… fidei committo… [доверяю честности… (лат.).] А? Вот откуда пошел институт!..“
Подражатель входил в роль. Никогда еще Палтусов не слыхал такого верного схватывания знакомых звуков и в особенности этого „хе, хе“, известного десяткам университетских поколений.
— Спасибо, спасибо, — говорил он приставу и подливал ему из серебряной миски.
Тот пил, но мало хмелел; возбуждение поддерживало его. Ему страстно хотелось истощить все свои воспоминания. Слушатели поощряли его.
— Вот тоже, — заново одушевился рассказчик, — ругали его за отсталость… Заскорузлые педанты… Болтают вечно, что в числе цензоров проврался… Байборода обличил в журнале. На смех подняли! Бесновался он тогда! Ну, наврал. Экая важность… А вот мне из новеньких сказывал… у нас там следователем служит… С мозгом голова. Недавно… ну… лет пятнадцать… после нас, а то и меньше… Лексия, — пристав и сам произносил „лексия“, — о лежащем наследстве…
— Каком? Лежащем? — Пирожков расхохотался.
Рассказчик кивнул на него головой и комически спросил Палтусова:
— Не юрист?
— Естественник.
— То-то. Лежащее наследство… Haereditas jacens по-латыни. Штука мудреннейшая… И так и этак можно истолковать. Вот приходит он и говорит: „Господа, на haereditas jacens… ученые смотрели до сегодня… хе, хе… как на юридическое лицо… И я тридцать без малого лет повторял то же… хе!.. И с кафедры утверждал… Позвольте вам сказать, что я врал… И другие врали. Вышла книжка… хе, хе! Немецкая книжка… Жил недавно… в Берлине… один жид, Ляссаль… Умнейший человек, гениальнейший. За актерку на дуэли убили… хе, хе! За актерку! Он доказал… как дважды два… что все мы врали, хе, хе! Доказал, что haereditas jacens… лежащее наследство… есть фиксия… хе… Фиксия?.. Каюсь… что же, хе, хе… и то сказать… Пухта врал, Савиньи врал… а они почище меня! Мне и Бог простит!“ — Лицо „приказного“ сияло. — Что! Каков?.. Это небось почестнее, чем по целым годам квасы-то разводить по новым книжкам и считать себя непогрешимым? Тридцать лет ошибался. Прочел. Видит, верно… Ну и повинился!.. Вечная ему память! Старичок! Не вернется! А то он бы и здесь был. В последний раз… в Сокольниках встретился с ним… Тоже что-то о евреях зашла речь. Способный, говорю, народ, Никита Иваныч, как там ни чурайся их. А он это в синих брюках своих, руку в карман засунул левую, с палочкой, в картузе, идет… и говорит: „Мудреного нет… хе, хе, при сотворении мира с Иеговой кашу из одной чашки ели! хе!“ Кто так, кроме его, скажет?.. Артист!.. Искра была! Художник! Когда умирать собрался, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!.. [Какой артист погибает!.. (лат.).] Ученость, братцы, наживное дело, а вот талант: воспитать в нас, неотесанных, понимание… римского духа. И умирать буду, душу отведу на Никите Ивановиче!
Все примолкли. Зато из залы и из соседней комнаты несся все тот же пьяный гул… Хор подхватывал куплеты. Цыганский женский голос в нос, с шутовским вывертом, прозудел:
А поручик рассудил,
Пятьсот палок закатил!
Горрячих!..
И десятки голосов гаркнули вслед за солисткой:
— Горрячих!
— А мне вот это противно, — заговорил пристав, — хоть я и ушел от aima mater. „Закатил“. Хороша цивилизация! Не римская… Вот были бы сервитуты. Я бы пошел да и сказал: „Оскорбляете мой слух, такие-сякие! Срамники! Хоть песню-то почеловекоподобнее бы выбрали. Что ж, что вы пьяны? И я пил… не меньше вашего, а не буду подтягивать: горрячих… Чего?.. Палок!.. Эх! Татарва, рабы, холопы от головы до пят! Больше-то мы, должно быть, не стоим, как пятьсот палок!“
— Брось их, — успокоивал Палтусов.
— Выпьем, товарищ: от тебя духами пахнет, от меня приказной избой! А выпьем. Pereat stultitia, pereant osores! [Да погибнет глупость, да погибнут ненавистники! (лат.).]
Жженка не была еще допита. Потекли менее связные речи. Все вокруг колебалось. Чад обволакивал пьющих и пляшущих. Пили больше по инерции… Поцелуи, объятия грозили перейти в схватки.
Началось обратное движение в город. Тройки, пары, одиночки неслись к Триумфальным воротам. Часа в два вышли на крыльцо и наши приятели. Они поддерживали нового знакомца. Он долго крепился, но на морозе сразу размяк, говорил еще довольно твердо, только ноги отказывались служить.
— Жженка подкузьмила, — лепетал он, — давно не пил академического напитка.
Его посадили на широкую скамейку рядом с Пирожковым. Палтусов поместился к ним лицом на сиденье около облучка.
— Братцы, — жалобно просил он, — вы меня сдайте с рук на руки. Я в Челышах… в третьем отделении.
— Опасно, — пошутил Пирожков.
— А!.. Третье отделение… точно. И сегодня небось из пляшущих-то были соглядатаи.
Палтусов вспомнил, как студент спросил его: не из соглядатаев ли он.
— И пускай их, — говорил пристав. — С меня взятки гладки… Нынче Татьянин день… можно и лишнее сказать… Римского духу нет в нас… И русский человек — скудный, захудалый человек. Никита Иваныч, батюшка! Ты воистину рек… А и соборы были земские… При тишайшем царе… Недовольных сто человек и больше… в Соловки, на цепь… Вот-те и представители!
Сани подъезжали к Тверским воротам.
— Куда прикажете, господа? — обернулся извозчик. — По Грачевке?
— Куда-а? — протянул пристав.
— Приглашает в злачное место, слышишь? — сказал ему Палтусов. — Иван Алексеевич… должно быть, Татьянин день не может иначе кончиться…
— Танцовщицы!.. Проконсул Лентул… Прелестнейшие! Возьмите и меня старичка… только не бросайте… Rogo, deprecor!
Глазки Ивана Алексеевича сластолюбиво щурились.
— Пьяно там, в знаменитых залах, наскочишь на скандал… Полезет какое-нибудь животное целоваться… Слюняво… Разве так, келейно?.. И „приказный“ будет забавен.
Он мигнул утвердительно.
— Трогай! — крикнул Палтусов.
— Эх вы, обывательские!.. — гикнул извозчик.
Поскакал он вниз по Страстному бульвару мимо „Эрмитажа“, еще освещенного во втором этаже, вскачь пролетел площадь и подъем на Рождественский бульвар и ухнул на Грачевку.
— „Крым“, — узнал пристав и качнул головой. — Трущоба!..
Грачевка не спала. У трактиров и номеров подслеповато горели фонари и дремали извозчики, слышалась пьяная перебранка… Городовой стоял на перекрестке… Сани стукались в ухабы… Из каждых дверей несло вином или постным маслом. Кое-где в угольных комнатах теплились лампады. Давно не заглядывали сюда приятели… Палтусов больше двух лет.
— Иван Алексеевич, — толкнул он Пирожкова. — Помните… Мы всей компанией от Стародумова сюда?.. Как жилось тогда?
— Да что это вы, Андрей Дмитриевич, точно все извиняетесь. Очень уж, батюшка, омещанились с коммерсантами!
Палтусову и эти переулки сделались дороги, нужды нет, что это презренная Грачевка! На душе было не то, не то и в мыслях. Тогда не думалось о ловле людей и капиталов. Одно есть только сходство с тем временем. Нет любви… Нет и простой интриги. Ему стало даже смешно… Молод, ловок, везде принят, нравится… если б хотел… Но не захочет, и долго так будет.
Вскачь начали подниматься сани по переулку в гору, к Сретенке. По обе стороны замелькали огни, сначала в деревянных домиках, потом в двухэтажных домах с настежь открытыми ходами, откуда смотрели ярко освещенные узкие крутые лестницы.
— Юс! — растолкал Пирожков соседа. — Нашли новый сервитут.
— Какой? — пробормотал тот спросонок.
— Увидишь, старче. Вылезай! — скомандовал Палтусов.
Извозчик осадил лошадей. Круглый зеркальный фонарь бросал сноп света на тротуар. Они стояли у подъезда нового трехэтажного дома с скульптурными украшениями…