Неточные совпадения
С большинством из них я рос и когда-то шалил вместе, теперь же близость моя могла бы смутить их, потому что одет я был бедно, не по моде, и про мои очень узкие брюки и большие, неуклюжие сапоги
говорили, что это
у меня макароны на кораблях.
Декорации писал я
у Ажогиных в сарае или на дворе. Мне помогал маляр, или, как он сам называл себя, подрядчик малярных работ, Андрей Иванов, человек лет пятидесяти, высокий, очень худой и бледный, с впалою грудью, с впалыми висками и с синевой под глазами, немножко даже страшный на вид. Он был болен какою-то изнурительною болезнью, и каждую осень и весну
говорили про него, что он отходит, но он, полежавши, вставал и потом
говорил с удивлением: «А я опять не помер!»
В городе его звали Редькой и
говорили, что это его настоящая фамилия. Он любил театр так же, как я, и едва до него доходили слухи, что
у нас затевается спектакль, как он бросал все свои работы и шел к Ажогиным писать декорации.
У нее была манера пристально смотреть в лицо и
говорить тихо, как по секрету.
— Должно быть, трудно писать декорации, — сказала она тихо, подходя ко мне. — А мы только что с мадам Муфке
говорили о предрассудках, и я видела, как вы вошли. Бог мой, я всю, всю мою жизнь боролась с предрассудками! Чтобы убедить прислугу, какие пустяки все эти их страхи, я
у себя всегда зажигаю три свечи и все свои важные дела начинаю тринадцатого числа.
Я простился с нею и вышел сконфуженный. Спускаясь вниз по лестнице, я видел, как уходили сестра и Анюта Благово; они оживленно
говорили о чем-то, должно быть о моем поступлении на железную дорогу, и спешили. Сестра раньше никогда не бывала на репетициях, и теперь, вероятно, ее мучила совесть, и она боялась, как бы отец не узнал, что она без его позволения была
у Ажогиных.
— Да, да, мне
говорил Благово, — живо обратился он ко мне, не подавая руки. — Но, послушайте, что же я могу вам дать? Какие
у меня места? Странные вы люди, господа! — продолжал он громко и таким тоном, как будто делал мне выговор. — Ходит вас ко мне по двадцать человек в день, вообразили, что
у меня департамент!
У меня линия, господá,
у меня каторжные работы, мне нужны механики, слесаря, землекопы, столяры, колодезники, а ведь все вы можете только сидеть и писать, больше ничего! Все вы писатели!
В думе,
у губернатора,
у архиерея, всюду в домах много лет
говорили о том, что
у нас в городе нет хорошей и дешевой воды и что необходимо занять
у казны двести тысяч на водопровод; очень богатые люди, которых
у нас в городе можно было насчитать десятка три и которые, случалось, проигрывали в карты целые имения, тоже пили дурную воду и всю жизнь
говорили с азартом о займе — и я не понимал этого; мне казалось, было бы проще взять и выложить эти двести тысяч из своего кармана.
Наши лавочники, чтобы позабавить эту голодную рвань, поили собак и кошек водкой или привязывали собаке к хвосту жестянку из-под керосина, поднимали свист, и собака мчалась по улице, гремя жестянкой, визжа от ужаса; ей казалось, что ее преследует по пятам какое-то чудовище, она бежала далеко за город, в поле, и там выбивалась из сил; и
у нас в городе было несколько собак, постоянно дрожавших, с поджатыми хвостами, про которых
говорили, что они не перенесли такой забавы, сошли с ума.
Сестра и Анюта хотели спросить, как мне тут живется, но обе молчали и только смотрели на меня. Я тоже молчал. Они поняли, что мне тут не нравится, и
у сестры навернулись слезы, а Анюта Благово стала красной. Пошли в сад. Доктор шел впереди всех и
говорил восторженно...
И
говорил и ходил он, как студент, и взгляд его серых глаз был такой же живой, простой и открытый, как
у хорошего студента.
В профиль она была некрасива,
у нее нос и рот как-то выдавались вперед и было такое выражение, точно она дула, но
у нее были прекрасные темные глаза, бледный, очень нежный цвет лица и трогательное выражение доброты и печали, и когда она
говорила, то казалась миловидною и даже красивою.
— Должно быть, ваша сестра не придет, — сказал он, посмотрев на часы. — Вчера она была
у наших и
говорила, что будет
у вас. Вы всё толкуете — рабство, рабство… — продолжал он. — Но ведь это вопрос частный, и все такие вопросы решаются человечеством постепенно, само собой.
У нас идеи — идеями, но если бы теперь, в конце XIX века, можно было взвалить на рабочих еще также наши самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы и потом, конечно,
говорили бы в свое оправдание, что если, мол, лучшие люди, мыслители и великие ученые станут тратить свое золотое время на эти отправления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность.
— Я просила доктора Благово познакомить меня с вами поближе, но, очевидно, он забыл или не успел. Как бы ни было, мы все-таки знакомы, и если бы вы пожаловали ко мне как-нибудь запросто, то я была бы вам чрезвычайно обязана. Мне так хочется
поговорить! Я простой человек, — сказала она, протягивая мне руку, — и, надеюсь,
у меня вы будете без стеснения. Отца нет, он в Петербурге.
Карповна
говорила, что приносил это всякий раз солдат, а от кого — неизвестно; и солдат расспрашивал, здоров ли я, каждый ли день я обедаю и есть ли
у меня теплое платье.
После долгой тишины слышалось гуденье, точно летели пчелы: это
у притвора, не торопясь, вполголоса, отпевали младенца; или живописец, писавший на куполе голубя и вокруг него звезды, начинал тихо посвистывать и, спохватившись, тотчас же умолкал; или Редька, отвечая своим мыслям,
говорил со вздохом: «Все может быть!
— Никаких глубоких общественных течений
у нас нет и не было, —
говорил доктор громко.
У нее никто не бывал, кроме нас, и она была права, когда
говорила, что, кроме меня и доктора,
у нее в городе нет никого знакомых.
Глаза
у нее наполнились слезами, она встала и пошла к Карповне, не сказав мне ни слова, точно я обидел ее. И немного погодя я слышал, как она
говорила тоном горького упрека...
— Вас
у губернатора, должно, наказывать будут, —
говорил мне дорогой Прокофий. — Есть губернаторская наука, есть архимандритская наука, есть офицерская наука, есть докторская наука, и для каждого звания есть своя наука. А вы не дéржитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить.
Он
говорил это тихо, почтительно, стоя прямо, точно я был его начальником, и глядя на меня совсем не строго. Лицо
у него было дряблое, поношенное, все в морщинах, под глазами отвисали мешки, волоса он красил, и вообще по наружности нельзя было определить, сколько ему лет — сорок или шестьдесят.
— Кроме кладбища, мне теперь положительно негде бывать, —
говорила она мне со смехом. — Город прискучил до отвращения.
У Ажогиных читают, поют, сюсюкают, я не переношу их в последнее время; ваша сестра — нелюдимка, mademoiselle Благово за что-то ненавидит меня, театра я не люблю. Куда прикажете деваться?
— Спора нет, —
говорил он мне за ужином, — спора нет, все вы милые, симпатичные люди, но почему-то, господа, как только вы беретесь за физический труд или начинаете спасать мужика, то все это
у вас в конце концов сводится к сектантству. Разве вы не сектант? Вот вы не пьете водки. Что же это, как не сектантство?
У нас уже были приготовлены для посева овес, клевер, тимошка, греча и огородные семена, и мы всякий раз осматривали все это и обсуждали подолгу, какой может быть урожай, и все, что
говорила мне Маша, казалось мне необыкновенно умным и прекрасным.
Он стрелял
у нас в саду под окнами, таскал из нашего погреба съестное, брал, не спросясь, лошадей, а мы возмущались, переставали верить, что Дубечня наша, и Маша
говорила, бледнея...
— Послушай, маленькая польза, —
говорил он суетливо, каждую минуту закуривая; там, где он стоял, было всегда насорено, так как на одну папиросу он тратил десятки спичек. — Послушай, жизнь
у меня теперь подлейшая. Главное, всякий прапорщик может кричать: «Ты кондуктор! ты!» Понаслушался я, брат, в вагонах всякой всячины и, знаешь, понял: скверная жизнь! Погубила меня мать! Мне в вагоне один доктор сказал: если родители развратные, то дети
у них выходят пьяницы или преступники. Вот оно что!
Глаза
у него бессмысленно блуждали, дыхание было тяжелое; он смеялся, плакал и
говорил что-то, как в горячечном бреду, и в его спутанной речи были понятны для меня только слова: «Моя мать!
Маша бывала не рада его приезду, не верила ему и в то же время советовалась с ним; когда он, выспавшись после обеда и вставши не в духе, дурно отзывался о нашем хозяйстве или выражал сожаление, что купил Дубечню, которая принесла ему уже столько убытков, то на лице
у бедной Маши выражалась тоска; она жаловалась ему, он зевал и
говорил, что мужиков надо драть.
Оставаясь в праздники дома, я замечал, что жена и сестра скрывают от меня что-то и даже как будто избегают меня. Жена была нежна со мною по-прежнему, но были
у нее какие-то свои мысли, которых она не сообщала мне. Было несомненно, что раздражение ее против крестьян росло, жизнь для нее становилась все тяжелее, а между тем она уже не жаловалась мне. С доктором теперь она
говорила охотнее, чем со мною, и я не понимал, отчего это так.
В нашей губернии был обычай: во время сенокоса и уборки хлеба по вечерам на барский двор приходили рабочие и их угощали водкой, даже молодые девушки выпивали по стакану. Мы не держались этого; косари и бабы стояли
у нас на дворе до позднего вечера, ожидая водки, и потом уходили с бранью. А Маша в это время сурово хмурилась и молчала или же
говорила доктору с раздражением, вполголоса...
А она останавливалась и смотрела на него со вниманием, точно в лае этого дурачка находила ответ на свои мысли, и, вероятно, он притягивал ее так же, как брань Степана. А дома ожидало ее какое-нибудь известие, вроде того, например, что деревенские гуси потолкли
у нас на огороде капусту или что Ларион вожжи украл, и она
говорила, пожав плечами, с усмешкой...
Я
говорил жене, что она видит пятна на стекле, но не видит самого стекла; в ответ она молчала или напевала, как Степан: «у-лю-лю-лю»…
До третьего акта ей нечего было делать, и ее роль гостьи, провинциальной кумушки, заключалась лишь в том, что она должна была постоять
у двери, как бы подслушивая, и потом сказать короткий монолог. До своего выхода, по крайней мере часа полтора, пока на сцене ходили, читали, пили чай, спорили, она не отходила от меня и все время бормотала свою роль и нервно мяла тетрадку; и, воображая, что все смотрят на нее и ждут ее выхода, она дрожащею рукой поправляла волосы и
говорила мне...
Я сильно соскучился по ней и уже не мог не обманывать себя и старался, чтобы меня обманывали другие. Сестра ожидала своего доктора, а я — Машу, и оба мы непрерывно
говорили, смеялись и не замечали, что мешаем спать Карповне, которая лежала
у себя на печке и все бормотала...
У нас никто не бывал, кроме почтальона, приносившего сестре письма от доктора, да Прокофия, который иногда вечером заходил к нам и, молча поглядев на сестру, уходил и уж
у себя в кухне
говорил...
Он получил докторскую степень и теперь жил в нашем городе,
у отца, отдыхал и
говорил, что скоро опять уедет в Петербург.
— Грустно, грустно, —
говорил он, и слезы текли
у него по щекам. — Она весела, постоянно смеется, надеется, а положение ее безнадежно, голубчик. Ваш Редька ненавидит меня и все хочет дать понять, что я поступил с нею дурно. Он по-своему прав, но
у меня тоже своя точка зрения, и я нисколько не раскаиваюсь в том, что произошло. Надо любить, мы все должны любить — не правда ли? — без любви не было бы жизни; кто боится и избегает любви, тот не свободен.
Мало-помалу он перешел на другие темы, заговорил о науке, о своей диссертации, которая понравилась в Петербурге; он
говорил с увлечением и уже не помнил ни о моей сестре, ни о своем горе, ни обо мне. Жизнь увлекала его.
У той — Америка и кольцо с надписью, думал я, а
у этого — докторская степень и ученая карьера, и только я и сестра остались при старом.
В будни я бываю занят с раннего утра до вечера. А по праздникам, в хорошую погоду, я беру на руки свою крошечную племянницу (сестра ожидала мальчика, но родилась
у нее девочка) и иду не спеша на кладбище. Там я стою или сижу и подолгу смотрю на дорогую мне могилу и
говорю девочке, что тут лежит ее мама.
Иногда
у могилы я застаю Анюту Благово. Мы здороваемся и стоим молча или
говорим о Клеопатре, об ее девочке, о том, как грустно жить на этом свете. Потом, выйдя из кладбища, мы идем молча, и она замедляет шаг — нарочно, чтобы подольше идти со мной рядом. Девочка, радостная, счастливая, жмурясь от яркого дневного света, смеясь, протягивает к ней ручки, и мы останавливаемся и вместе ласкаем эту милую девочку.