Неточные совпадения
— А тому назначается, — возразила она, — кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю
я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из
этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. — А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на
мне;
я уйду, мешать не буду. — И Марфа Тимофеевна удалилась.
—
Это ужасно, право, — Федино положение;
я не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.
— Орландом… Да
это имя глупо;
я хочу переменить… Eh bien, eh bien, mon garçon… [Ну, ну, мой мальчик… (фр.).] Какой неугомонный!
—
Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но
я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь
эту увертюру. Кстати, — продолжал он, —
я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите,
я вам спою? Не знаю, что из
этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, —
я желаю знать ваше мнение. Впрочем,
я думаю, лучше после.
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые
я вам приношу, за плохие рисунки, которыми
я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее.
Я могу все
это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со
мною и что вы не считаете
меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что
я — как, бишь,
это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо
мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу
я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо
мне, что хотите, называйте
меня даже эгоистом — так и быть! но не называйте
меня светским человеком:
эта кличка
мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И
я тоже художник (итал.).]
Я тоже артист, хотя плохой, и
это, а именно то, что
я плохой артист, —
я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Узнаю вас в
этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая муза — муза рисования, как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко
мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
— Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа.
Это нравится, и он нравится, и сам он
этим доволен — ну и браво. А
я не сержусь;
эта кантата и
я — мы оба старые дураки;
мне немножко стыдно, но
это ничего.
— Да… но и в той деревушке есть флигелек; а
мне пока больше ничего не нужно.
Это место — для
меня теперь самое удобное.
Ну, да
это все равно; где тебе было обо
мне вспомнить!
«
Я не теряю времени, — думал он, — все
это полезно; но к будущей зиме надобно непременно вернуться в Россию и приняться за дело».
«Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати скажу вам, что
я не узнал вас: вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги. (
Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в течение нескольких часов.)
Я не могу больше вас видеть; полагаю, что и вы не должны желать свидания со
мною. Назначаю вам пятнадцать тысяч франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите; живите, где хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно».
— Ан нет, — ты одна пойдешь: обленилась
я, мать моя, — возразила Марфа Тимофеевна, — чаем уж очень себя балую. — Она говорила Настасье Карповне «ты», хотя и жила с ней на равной ноге — недаром же она была Пестова: трое Пестовых значатся в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна
это знала.
— Скажите, пожалуйста, — начал опять Лаврецкий, —
мне Марья Дмитриевна сейчас говорила об
этом… как бишь его?.. Паншине. Что
это за господин?
— Гм, либретто! — возразил Лемм, — нет,
это не по
мне: у
меня уже нет той живости, той игры воображения, которая необходима для оперы;
я уже теперь лишился сил моих… Но если б
я мог еще что-нибудь сделать,
я бы удовольствовался романсом; конечно,
я желал бы хороших слов…
— Вы, звезды, чистые звезды, — повторил Лемм… — Вы взираете одинаково на правых и на виновных… но одни невинные сердцем, — или что-нибудь в
этом роде… вас понимают, то есть нет, — вас любят. Впрочем,
я не поэт, куда
мне! Но что-нибудь в
этом роде, что-нибудь высокое.
— И вы тоже, — продолжал он постепенно утихавшим голосом, — вы знаете, кто любит, кто умеет любить, потому что вы, чистые, вы одни можете утешить… Нет,
это все не то!
Я не поэт, — промолвил он, — но что-нибудь в
этом роде…
— Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините
меня,
я бы не должна сметь говорить об
этом с вами… но как могли вы… отчего вы расстались с вашей женой?
— Дитя мое, — заговорил он, — не прикасайтесь, пожалуйста, к
этой ране; руки у вас нежные, а все-таки
мне будет больно.
— Простить! — подхватил Лаврецкий. — Вы бы сперва должны были узнать, за кого вы просите? Простить
эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее,
это пустое, бессердечное существо! И кто вам сказал, что она хочет возвратиться ко
мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением… Да что тут толковать! Имя ее не должно быть произносимо вами. Вы слишком чисты, вы не в состоянии даже понять такое существо.
— Но
я же вам говорю, — возразил с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, — вы не знаете, какое
это создание!
— Тяжело
мне, свет, — сказала она, — кости старые ломать; и ночевать у тебя, чай, негде, да и
мне не спится в чужой постели. Пусть
эта молодежь скачет.
Что касается до
меня,
я во многом изменился, брат: волны жизни упали на мою грудь, — кто, бишь,
это сказал? — хотя в важном, существенном
я не изменился;
я по-прежнему верю в добро, в истину; но
я не только верю, —
я верую теперь, да —
я верую, верую.
— После
этого, — воскликнул Лаврецкий, —
я вправе сказать, что ты фанатик!
А то есть у нас такие господа — впрочем,
я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению.
— Позволь
мне тебе заметить, — промолвил Лаврецкий, — что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка,
это, никак, уже третьи кричат.
— Спасибо, брат, — промолвил Лаврецкий, — с
меня будет
этих неземных существ.
— Очень он
мне был жалок сегодня, — подхватил Лаврецкий, — с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и не уметь —
это сносно; но состариться и не быть в силах —
это тяжело. И ведь обидно то, что не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у вас клюет… Говорят, — прибавил Лаврецкий, помолчав немного, — Владимир Николаич написал очень милый романс.
— Да,
я за вас молилась и молюсь каждый день. А вы, пожалуйста, не говорите легко об
этом.
— Сейчас, maman, — отвечала Лиза и пошла к ней, а Лаврецкий остался на своей раките. «
Я говорю с ней, словно
я не отживший человек», — думал он. Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку; с странным, почти нежным чувством посмотрел Лаврецкий на
эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза скоро к нему вернулась и опять стала на плот.
—
Я хотел, — начал он, — передать вам одно известие, но теперь невозможно. Впрочем, прочтите вот, что отмечено карандашом в
этом фельетоне, — прибавил он, подавая ей нумер взятого с собою журнала. — Прошу хранить
это в тайне,
я зайду завтра утром.
— Оттого-то
я и попросил вас не говорить об
этом никому.
—
Это грешно, что вы говорите… Не сердитесь на
меня. Вы
меня называете своим другом: друг все может говорить.
Мне, право, даже страшно… Вчера у вас такое нехорошее было лицо… Помните, недавно, как вы жаловались на нее? — а ее уже тогда, может быть, на свете не было.
Это страшно. Точно
это вам в наказание послано.
—
Это вы не можете знать, — проговорила Лиза вполголоса. — Вы забыли, — еще недавно, вот когда вы со
мной говорили, — вы не хотели ее прощать.
— Нет.
Я был поражен; но откуда было взяться слезам? Плакать о прошедшем — да ведь оно у
меня все выжжено!.. Самый проступок ее не разрушил мое счастие, а доказал
мне только, что его вовсе никогда не бывало. О чем же тут было плакать? Впрочем, кто знает?
Я, может быть, был бы более огорчен, если б
я получил
это известие двумя неделями раньше…
— Да, да, вы угадали, — подхватил внезапно Лаврецкий, — в течение
этих двух недель
я узнал, что значит чистая женская душа, и мое прошедшее еще больше от
меня отодвинулось.
— А
я доволен тем, что показал вам
этот журнал, — говорил Лаврецкий, идя за нею следом, —
я уже привык ничего не скрывать от вас и надеюсь, что и вы отплатите
мне таким же доверием.
— Вы думаете? — промолвила Лиза и остановилась. — В таком случае
я бы должна была… да нет!
Это невозможно.
— От нас, от нас, поверьте
мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли…
Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте
мне —
я имею право
это говорить:
я дорого заплатил за
это право. И если ваш бог…
В
это мгновенье Лаврецкий заметил, что Леночка и Шурочка стояли подле Лизы и с немым изумленьем уставились на него. Он выпустил Лизины руки, торопливо проговорил: «Извините
меня, пожалуйста», — и направился к дому.
— Зачем на минутку? — возразила старушка. — Что
это вы все, молодые девки, за непоседы за такие? Ты видишь, у
меня гость: покалякай с ним, займи его.
—
Мне кажется, — говорила Лиза несколько мгновений спустя, — если бы он точно
меня любил, он бы не написал
этого письма; он должен был бы чувствовать, что
я не могу отвечать ему теперь.
— Перестаньте, что
это за разговор!
Мне все мерещится ваша покойная жена, и вы
мне страшны.
Да, — кончил он свои размышления, — все
это хорошо, но худо то, что она вовсе не захочет пойти со
мной.
— Потому, — сказала она, — что
я уже теперь начинаю подозревать, какое будет
это решение.
Вспомнилось ему, как в детстве он всякий раз в церкви до тех пор молился, пока не ощущал у себя на лбу как бы чьего-то свежего прикосновения;
это, думал он тогда, ангел-хранитель принимает
меня, кладет на
меня печать избрания.
—
Это очень похвально, бесспорно, — возразил Паншин, — и
мне сказывали, что вы уже большие сделали успехи по
этой части; но согласитесь, что не всякий способен на такого рода занятия…
— Что с вами? — промолвил Лаврецкий и услышал тихо рыдание. Сердце его захолонуло… Он понял, что значили
эти слезы. — Неужели вы
меня любите? — прошептал он и коснулся ее коленей.
—
Мне страшно; что
это мы делаем? — повторила она.
— Христофор Федорыч, что
это за чудная музыка! ради бога, впустите
меня.