Неточные совпадения
—
Что это Гедеоновский нейдет? — проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). — Он
бы повздыхал вместе с тобою, — не то соврал
бы что-нибудь.
— Лета ихние!
Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал:
что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как
бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— А! Христофор Федорыч, здравствуйте! — воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула. — Я и не подозревал,
что вы здесь, — я
бы при вас ни за
что не решился спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.
— Нет! — воскликнул он, — я не могу сегодня играть; хорошо,
что Лемм нас не слышал: он
бы в обморок упал.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец
бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем,
что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался,
что, бог даст, все устроится и отец переложит гнев на милость;
что и ей другая невестка была
бы желательнее, но
что, видно, богу так было угодно, а
что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
«Молчи! не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене, как только та пыталась склонить его на милость, — ему, щенку, должно вечно за меня бога молить,
что я клятвы на него не положил; покойный батюшка из собственных рук убил
бы его, негодного, и хорошо
бы сделал».
Она приехала с сыном и с Марфой Тимофеевной, которая ни за
что не хотела отпустить ее одну и не дала
бы ее в обиду.
Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать весь дом в руки: все, начиная с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару не выдавалось; она скорее согласилась
бы умереть,
чем поделиться властью с другой хозяйкой, — и какою еще хозяйкой!
Дня не проходило, чтоб Глафира не напомнила ей прежнего ее положения, не похвалила
бы ее за то,
что она не забывается.
Маланья Сергеевна охотно помирилась
бы на этих напоминовениях и похвалах, как горьки они ни были… но Федю у нее отняли: вот
что ее сокрушало.
В последние пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его голове; любой профессор позавидовал
бы некоторым его познаниям, но в то же время он не знал многого,
что каждому гимназисту давным-давно известно.
Тут
бы ему отдохнуть и упрочить, не спеша, свое благосостояние; он на это и рассчитывал, да немножко неосторожно повел дело: он придумал было новое средство пустить в оборот казенные деньги, — средство оказалось отличное, но он не вовремя поскупился: на него донесли; вышла более
чем неприятная, вышла скверная история.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась;
что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова,
что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как
бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как
бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким,
что словами передать трудно, но
что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Полагать должно,
что Павел Петрович не погнушался
бы заняться имением и вовсе чуждого ему человека.
Трудно сказать, ясно ли он сознавал, в
чем, собственно, состояло это дело, и бог знает, удалось ли
бы ему вернуться в Россию к зиме; пока он ехал с женою в Баден-Баден…
Иногда такая брала его тоска по жене,
что он, казалось, все
бы отдал, даже, пожалуй… простил
бы ее, лишь
бы услышать снова ее ласковый голос, почувствовать снова ее руку в своей руке.
— Экая она болтушка, прости господи! — проворчала Марфа Тимофеевна, — чай, под секретом тебе сообщила,
что вот, мол, какой навертывается жених. Шушукала
бы с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет еще ничего, да и слава богу! а она уже болтает.
Пообедав, Лаврецкий сказал,
что он выпил
бы чаю, если…
— Простить! — подхватил Лаврецкий. — Вы
бы сперва должны были узнать, за кого вы просите? Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее, это пустое, бессердечное существо! И кто вам сказал,
что она хочет возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением… Да
что тут толковать! Имя ее не должно быть произносимо вами. Вы слишком чисты, вы не в состоянии даже понять такое существо.
Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому
что не умеют ничего делать; они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь; ты мог
бы что-нибудь делать — ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому
что все,
что люди ни делают, — все вздор и ни к
чему не ведущая чепуха.
— Вишь,
чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик, дворянин — и не знает,
что делать! Веры нет, а то
бы знал; веры нет — и нет откровения.
— Э, брат, не аристократничай, — возразил добродушно Михалевич, — а лучше благодари бога,
что и в твоих жилах течет честная плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло
бы тебя из твоей апатии…
— Вы добры, — повторил Лаврецкий. — Я топорный человек, а чувствую,
что все должны вас любить. Вот хоть
бы Лемм; он просто влюблен в вас.
Потом он стал думать о Лизе, о том,
что вряд ли она любит Паншина;
что встреться он с ней при других обстоятельствах, — бог знает,
что могло
бы из этого выйти;
что она понимает Лемма, хотя у ней «своих» слов нет.
Он
бы тотчас ушел, если б не Лиза: ему хотелось сказать ей два слова наедине, но он долго не мог улучить удобное мгновенье и довольствовался тем,
что с тайной радостью следил за нею взором; никогда ее лицо не казалось ему благородней и милей.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице. Поговорить с нею, как
бы ему хотелось, он не мог; оставаться в одной комнате с нею, гостем в числе других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить,
что придет завтра, и прибавил,
что надеется на ее дружбу.
— Нет. Я был поражен; но откуда было взяться слезам? Плакать о прошедшем — да ведь оно у меня все выжжено!.. Самый проступок ее не разрушил мое счастие, а доказал мне только,
что его вовсе никогда не бывало. О
чем же тут было плакать? Впрочем, кто знает? Я, может быть, был
бы более огорчен, если б я получил это известие двумя неделями раньше…
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь
бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья,
что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
Он чувствовал,
что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он говорил самому себе: «Если
бы!..» Это «если
бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так, как он полагал, — но одной его свободы было мало.
— Мне кажется, — говорила Лиза несколько мгновений спустя, — если
бы он точно меня любил, он
бы не написал этого письма; он должен был
бы чувствовать,
что я не могу отвечать ему теперь.
Агафья говорила с Лизой важно и смиренно, точно она сама чувствовала,
что не ей
бы произносить такие высокие и святые слова.
— Ничего, ничего, — с живостью подхватила она, — я знаю, я не вправе ничего требовать; я не безумная, поверьте; я не надеюсь, я не смею надеяться на ваше прощение; я только осмеливаюсь просить вас, чтобы вы приказали мне,
что мне делать, где мне жить? Я, как рабыня, исполню ваше приказание, какое
бы оно ни было.
Я
бы не знал,
что Лиза меня любит; она сама
бы этого не знала».
— Как
бы то ни было — вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу же я вас прогнать… и вот
что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное сверх пенсии… Согласны вы?
— Я сумею покориться, — возразила Варвара Павловна и склонила голову. — Я не забыла своей вины; я
бы не удивилась, если
бы узнала,
что вы даже обрадовались известию о моей смерти, — кротко прибавила она, слегка указывая рукой на лежавший на столе, забытый Лаврецким нумер журнала.
— За
что ты меня убила? За
что ты меня убила? — так начала свои жалобы огорченная вдова. — Кого тебе еще нужно?
Чем он тебе не муж? Камер-юнкер! не интересан! Он в Петербурге на любой фрейлине мог
бы жениться. А я-то, я-то надеялась! И давно ли ты к нему изменилась? Откуда-нибудь эта туча надута, не сама собой пришла. Уж не тот ли фофан? Вот нашла советчика!
Варвара Павловна обладала уменьем легко сходиться со всяким; двух часов не прошло, как уже Паншину казалось,
что он знает ее век, а Лиза, та самая Лиза, которую он все-таки любил, которой он накануне предлагал руку, — исчезала как
бы в тумане.
Что ж? захотел ли
бы ты поменяться с ним?
Он услал ее, наконец, и после долгих колебаний (Варвара Павловна все не возвращалась) решился отправиться к Калитиным, — не к Марье Дмитриевне (он
бы ни за
что не вошел в ее гостиную, в ту гостиную, где находилась его жена), но к Марфе Тимофеевне; он вспомнил,
что задняя лестница с девичьего крыльца вела прямо к ней.
Вы
бы сами рассмеялись, если
бы я исполнил желание почтенной нашей родственницы и прижал
бы вас к своему сердцу, стал
бы уверять вас,
что…
что прошедшего не было,
что срубленное дерево опять зацветет.
Лаврецкого тотчас окружили: Леночка, как старинная знакомая, первая назвала себя, уверила его,
что еще
бы немножко — и она непременно его
бы узнала, и представила ему все остальное общество, называя каждого, даже жениха своего, уменьшительными именами.