Неточные совпадения
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами
о чувствах и до того увлекались, что даже не замечали,
как мазурка кончалась и что все давно уж сидели за ужином.
У нее не было ни гувернантки-француженки, способной передать ей тайну хорошего произношения; ее не выпрямляли и не учили приседать в пансионе; при ней даже не было никакой практической тетушки или сестрицы, которая хлопотала бы
о ее наружности и набила бы ее,
как говорит Гоголь, всяким бабьем.
— Знаю, сударь, знаю; великие наши астрономы ясно читают звездную книгу и аки бы пророчествуют.
О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — сказал опять старик, приподняв глаза кверху, и продолжал
как бы сам с собою. — Знамения небесные всегда предшествуют великим событиям; только сколь ни быстр разум человека, но не может проникнуть этой тайны, хотя уже и многие другие мы имеем указания.
— Я с большим сожалением оставил Москву, — заговорил опять Калинович. — Нынешний год,
как нарочно, в ней было так много хорошего. Не говоря уже
о живых картинах, которые прекрасно выполняются, было много замечательных концертов, был, наконец, Рубини.
— Скажите-ка мне, Яков Васильич, — начал Петр Михайлыч, — что-нибудь
о Московском университете. Там, я слышал, нынче прекрасные профессора. Вы
какого изволили быть факультета?
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я говорю,
как понимаю. Вот
как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо того чтоб рассуждать
о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются,
как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
—
О, да
какой вы, должно быть, строгий и тонкий судья! — воскликнул Петр Михайлыч.
Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему
о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и того,
какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова.
— Очень хорошо, распоряжусь, — сказал он и велел им идти домой, а сам тотчас же написал городничему отношение
о производстве следствий
о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали,
какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и,
как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение
о своем постояльце — и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: «Что вам угодно?»
— Это письмо, — отвечал Калинович, — от матери моей; она больна и извещает, может быть,
о своих последних минутах… Вы сами отец и сами можете судить,
как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
— Нет, Калинович, не говорите тут
о кокетстве! Вы вспомните,
как вас полюбили? В первый же день,
как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом… Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.
— И потому, я полагаю, так
как теперь придет господин исправник, — продолжал Калинович, — то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью
о поступке господина Медиокритского, а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.
— «Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием,
как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»; не повестью госпожи Д…, которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «
О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)…»
Кто бы к нему ни обращался с
какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург,
о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник — отказа никому и никогда не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы — то другое дело.
Отнеся такое невнимание не более
как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить
о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.
— Какое-с это?
О господи помилуй! — проговорил почтмейстер, кидая по обыкновению короткий взгляд на образа.
По случаю спора
о военной службе он делал теперь кочергой,
как бы ружьем, разные артикулы и маршировал.
С месяц потом он ни с кем не заговаривал
о Калиновиче и даже в сцене с князем,
как мы видели, приступил к этому довольно осторожно.
—
Как, я думаю, трудно сочинять — я часто об этом думаю, — сказала Полина. — Когда, судя по себе, письма иногда не в состоянии написать, а тут надобно сочинить целый роман! В это время, я полагаю, ни
о чем другом не надобно думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей и рассеешься.
—
О боже мой, нет! — воскликнул князь. —
Какой я писатель! Я занят другим, да и писать не умею.
— Нет, вы погодите, чем еще кончилось! — перебил князь. — Начинается с того, что Сольфини бежит с первой станции. Проходит несколько времени —
о нем ни слуху ни духу. Муж этой госпожи уезжает в деревню; она остается одна… и тут различно рассказывают: одни — что будто бы Сольфини
как из-под земли вырос и явился в городе, подкупил людей и пробрался к ним в дом; а другие говорят, что он писал к ней несколько писем, просил у ней свидания и будто бы она согласилась.
Он хвалил направление нынешних писателей, направление умное, практическое, в котором, благодаря бога, не стало капли приторной чувствительности двадцатых годов; радовался вечному истреблению од, ходульных драм, которые своей высокопарной ложью в каждом здравомыслящем человеке могли только развивать желчь; радовался, наконец, совершенному изгнанию стихов к ней, к луне, к звездам; похвалил внешнюю блестящую сторону французской литературы и отозвался с уважением об английской — словом, явился в полном смысле литературным дилетантом и,
как можно подозревать, весь рассказ
о Сольфини изобрел, желая тем показать молодому литератору свою симпатию к художникам и любовь к искусствам, а вместе с тем намекнуть и на свое знакомство с Пушкиным, великим поэтом и человеком хорошего круга, — Пушкиным, которому,
как известно, в дружбу напрашивались после его смерти не только люди совершенно ему незнакомые, но даже печатные враги его, в силу той невинной слабости, что всякому маленькому смертному приятно стать поближе к великому человеку и хоть одним лучом его славы осветить себя.
— Ну что, сударь? — воскликнул старик. —
Как и где вы провели вчерашний день? Были ли у его сиятельства?
О чем с ним побеседовали?
«Maman тоже поручила мне просить вас об этом, и нам очень грустно, что вы так давно нас совсем забыли», — прибавила она, по совету князя, в постскриптум. Получив такое деликатное письмо, Петр Михайлыч удивился и, главное, обрадовался за Калиновича. «О-о,
как наш Яков Васильич пошел в гору!» — подумал он и, боясь только одного, что Настенька не поедет к генеральше, робко вошел в гостиную и не совсем твердым голосом объявил дочери
о приглашении. Настенька в первые минуты вспыхнула.
— Да я ж почем знаю? — отвечал сердито инвалид и пошел было на печь; но Петр Михайлыч, так
как уж было часов шесть, воротил его и, отдав строжайшее приказание закладывать сейчас же лошадь, хотел было тут же к слову побранить старого грубияна за непослушание Калиновичу,
о котором тот рассказал; но Терка и слушать не хотел: хлопнул, по обыкновению, дверьми и ушел.
Наконец, он будет читать в присутствии княгини и княжны,
о которых очень много слышал,
как о чрезвычайно милых дамах и которых, может быть, заинтересует
как автор и человек.
Не говоря уже
о Полине, которая заметно каждое его слово обдумывала и взвешивала, но даже княжна, и та начала как-то менее гордо и более снисходительно улыбаться ему, а рассказом своим
о видении шведского короля, приведенном
как несомненный исторический факт, он так ее заинтересовал, что она пошла и сказала об этом матери.
Калинович искренно восхищался всем, что видел и слышал, и так
как любовь освещает в наших глазах все иным светом, то вопрос
о вороне по преимуществу казался ему чрезвычайно мил.
—
О, помилуйте! Я знаю,
как трудна ваша служба, — подхватил князь.
После всех подъехал господин в щегольской коляске шестериком, господин необыкновенно тучный, белый,
как папошник — с сонным выражением в лице и двойным, отвислым подбородком. Одет он был в совершенно летние брюки, в летний жилет, почти с расстегнутой батистовою рубашкою, но при всем том все еще сильно страдал от жара. Тяжело дыша и лениво переступая, начал он взбираться на лестницу, и когда князю доложили
о приезде его, тот опрометью бросился встречать.
Калинович вздохнул свободнее, но заснуть все-таки не мог. Все время лежавший с закрытыми глазами почтмейстер сначала принялся болезненно стонать, потом бредить, произнося: «Пришел… пришел… пришел!..» и, наконец, вдруг вскрикнув: «Пришел!» — проснулся, вероятно, и, проговоря: «
О господи помилуй!», затих на время. Исправник и судья тоже стали похрапывать негромко, но зато постоянно и
как бы соревнуя друг другу.
— Именно рискую быть нескромным, — продолжал князь, — потому что, если б лет двадцать назад нашелся такой откровенный человек, который бы мне высказал то, что я хочу теперь вам высказать…
о! Сколько бы он сделал мне добра и
как бы я ему остался благодарен на всю жизнь!
Он не мечтал уже на этот раз
о благоухающей княжне и не восхищался окружавшей его природой, в которой тоже,
как бы под лад ему, заварилась кутерьма; надвинули со всех сторон облака, и потемнело,
как в сумерки.
«Боже мой!
Как эти люди любят меня, и между тем
какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!» — мучительно думал он и решительно не имел духа,
как прежде предполагал, сказать
о своем намерении ехать в Петербург и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее и долго, долго целовал.
Чем ближе подходило время отъезда, тем тошней становилось Калиновичу, и так
как цену людям, истинно нас любящим, мы по большей части узнаем в то время, когда их теряем, то, не говоря уже
о голосе совести, который не умолкал ни перед
какими доводами рассудка, привязанность к Настеньке
как бы росла в нем с каждым часом более и более: никогда еще не казалась она ему так мила, и одна мысль покинуть ее, и покинуть, может быть, навсегда, заставляла его сердце обливаться кровью.
— Не дам, сударь! — возразил запальчиво Петр Михайлыч,
как бы теряя в этом случае половину своего состояния. — Сделайте милость, братец, — отнесся он к капитану и послал его к какому-то Дмитрию Григорьичу Хлестанову, который говорил ему
о каком-то купце, едущем в Москву. Капитан сходил с удовольствием и действительно приискал товарища купца, что сделало дорогу гораздо дешевле, и Петр Михайлыч успокоился.
—
О проклятая! Заскакала! — промычал он и передернул вожжи, а сам все продолжал хлестать. Тарантас, то уходя, то выскакивая из рытвин, немилосердно тряс. У Калиновича,
как ни поглощен он был своими грустными мыслями, закололо, наконец, бока.
— Сейчас, батюшка, сейчас, — отозвался старикашка-извозчик, взмащиваясь, наконец, на козлы. — О-о-о-ой, старуха! — продолжал он. — Подь-ка сюда, подай на передок мешок с овсом, а то ишь, рожон
какой жесткий, хошь и кожей обтянут.
Не удавлюсь на твоем мочале, дурак — сусед еще!» Проговоря это, старик остановился на некоторое время в раздумье,
как бы все еще рассуждая
о жадности соседа, а потом вдруг обратился к седокам и присовокупил...
—
О,
какой вы скучный! Для чего? — проговорила спутница.
—
О,
какой вы льстец! — воскликнула она.
Здесь имеется в виду его известная гравюра с картины итальянского художника Рафаэля Санти (1483—1520) «Преображение».] и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок,
как бы свидетельствовавший
о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала.
—
О, помилуйте! Это наша обязанность, — подхватил редактор, быстро опуская на ковер глаза, и потом,
как бы желая переменить предмет разговора, спросил: — Вы ведь, однако, через Москву ехали?
— Ошибки такого рода, — отвечал, не изменяя тона, Забоков, — я теперь удален от должности, предан суду. Дело мое, по обсуждении в уголовной палате, поступило на решение правительствующего сената, и вдруг теперь министерство делает распоряжение
о производстве нового обо мне исследования и подвергает меня казематному заключению… На
каком это основании сделано? — позвольте вас спросить.
Когда бы я убил человека, я бы, значит, сделал преступление, влекущее за собой лишение всех прав состояния, а в делах такого рода полиция действительно действует по горячим следам, невзирая ни на
какое лицо: фельдмаршал я или подсудимый чиновник — ей все равно; а мои, милостивый государь, обвинения чисто чиновничьи; значит, они прямо следовали к общему обсуждению с таковыми же,
о которых уже и производится дело.
— Не по вине моей какой-нибудь, — продолжал он, — погибаю я, а что место мое надобно было заменить господином Синицким, ее родным братом, равно
как и до сих пор еще вакантная должность бахтинского городничего исправляется другим ее родственником,
о котором уже и производится дело по случаю учиненного смертоубийства его крепостною девкою над собственным своим ребенком, которого она бросила в колодезь; но им это было скрыто, потому что девка эта была его любовница.
— Вы тогда говорили
о Каратыгине и вообще об игре актеров с этим господином…
как его фамилия?
—
О боже мой! Но
каким же образом можно отделить, особенно в деле любви, душу от тела? Это
как корни с землей: они ее переплетают, а она их облепляет, и я именно потому не позволяю себе переписки, чтоб не делать девушке еще большего зла.
«Мой единственный и бесценный друг! (писал он) Первое мое слово будет: прост» меня, что так долго не уведомлял
о себе; причина тому была уважительная: я не хотел вовсе к тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть тебя, оставить, бросить, презреть — все, что хочешь, и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом и обманщиком, я поступал в этом случае не
как ветреный и пустой мальчишка, а
как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог.