Неточные совпадения
—
Ты, луковница, опять с своим товаром выехала! —
говорил Петр Михайлыч бабе, около которой стояла большая корзина с луком.
— Ну, уж не сердчай, давай прядочку, —
говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему,
говоря: — На-ка лучку! Только без хлеба не ешь: горько будет… Поди ко мне на двор: там
тебе хлеба дадут, поди!
— Вот
тебе, командирша, снеди и блага земные! —
говорил он, подавая экономке кулек, который та, приняв, начинала вынимать из него запас, качая головой и издавая восклицания вроде: «Э… э… э… хе, хе, хе…»
Чай пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр Михайлыч ей
говорил: «Что же
ты сама, командирша, никогда ничего не кушаешь?», Палагея Евграфовна только усмехалась и, ответив: «Кабы не ела, так и жива бы не была», снова отправлялась на кухню.
— А
ты мне этого, командирша, не смей и
говорить, — слышишь ли?
Тебе меня не учить! — прикрикивал на нее Петр Михайлыч, и Палагея Евграфовна больше не
говорила, но все-таки продолжала принимать жалованье с неудовольствием.
— Что
ты? Что
ты, братец? —
говорил, разводя руками, Петр Михайлыч. — Этакая лошадь степная! Вот я на
тебя недоуздок надену, погоди
ты у меня!
— Вот
тебе и петербургская холстиночка; ходите теперь, в чем хотите… Нет уж, Настасья Петровна, нет, нажалуюсь на вас папеньке… —
говорила она.
— Поедем, поедем. Ах, какая
ты слабая! —
говорил старик, вставая. — Извините, ваше превосходительство, — проговорил он, проходя гостиную, — захворала вон у меня.
— Экая
ты у меня светлая головка! Если б
ты была мальчик, из
тебя бы вышел поэт, непременно поэт, —
говорил старик.
— Ничего-с! Маменька только наказывала: «
Ты,
говорит, Ванюшка, не разговаривай много с новым начальником: как еще это, не знав
тебя, ему понравится; неравно слово выпадет, после и не воротишь его», — простодушно объяснил преподаватель словесности.
— Отчего ж не стоит? Здесь люди все почтенные… Вот это в
тебе, душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, —
говорил Петр Михайлыч, колотя пальцем по столу. — Что это за нелюбовь такая к людям! За что? Что они
тебе сделали?
— Нет, это не мое личное мнение, — возразила спокойным голосом генеральша, — покойный муж мой был в столицах всей Европы и всегда
говорил, —
ты, я думаю, Полина, помнишь, — что лучше Петербурга он не видал.
— Вот, —
говорил он, потрясая своей могучей, совершенно нечесанной головой, — долби зады! Как бы взять
тебя, молокососа, да из хорошей винтовки шаркнуть пулей, так забыл бы важничать!
— Я, сударь,
говорит, не ищу; вот те царица небесная, не ищу; тем, что он человек добрый и дал только
тебе за извет, а ничего не ищу.
— Кого
ты ждешь, по ком тоскуешь? —
говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен был прийти молодой смотритель.
— Важно, Саша! Слушай!
Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я
тебе это
говорю, ну, и баста! — подтвердил Звездкин.
— Полноте, что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! —
говорил старик. — Настенька! — обратился он к дочери. — Уговори хоть
ты как-нибудь Якова Васильича; что это такое?
— Знаю, сударыня, знаю, — ничего: мы идем все в монастырь; ступай и
ты с нами. А
ты, Настенька, пойди одевайся, —
говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью.
— Я уж не
говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что — не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с
тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и та на меня хмурится.
— Ах, какой
ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях
говорил отцу, чтоб не принимать
тебя.
— Нет, он очень добрый: он не все еще
говорит, что знает, — возразила Настенька и вздохнула. — Но что досаднее мне всего, — продолжала она, — это его предубеждение против
тебя: он как будто бы уверен, что
ты меня обманешь.
— Терпение!
Тебе хорошо
говорить! Конечно, когда
ты приезжаешь, я счастлива, но даже и наши отношения, как
ты хочешь, они ужасны. Мне решительно надобно выйти замуж.
— Нет,
ты понимаешь, только в
тебе это твоя гордость
говорит! — вскрикнул он, стукнув по столу. — По-твоему, от всех людей надобно отворачиваться, кто нас приветствует; только вот мы хороши! Не слушайте ее, Яков Васильич!.. Пустая девчонка!.. — обратился он к Калиновичу.
— Без сомнения, — подхватил князь, — но, что дороже всего было в нем, — продолжал он, ударив себя по коленке, — так это его любовь к России: он, кажется, старался изучить всякую в ней мелочь: и когда я вот бывал в последние годы его жизни в Петербурге, заезжал к нему, он почти каждый раз
говорил мне: «Помилуй, князь,
ты столько лет живешь и таскаешься по провинциям: расскажи что-нибудь, как у вас, и что там делается».
— Ах, какой
ты безрассудный! —
говорила генеральша, качая головой, но с заметным удовольствием (она любила подарки во всевозможных формах).
— Бог с
тобой, что
ты так меня понимаешь! — сказала Настенька и больше ничего уже не
говорила: ей самой казалось, что она не должна была плакать.
Он ему в ноги: «Батюшка, ваше превосходительство…» — «Ничего,
говорит, братец:
ты глуп, да и я не умней
тебя.
— А если это отца успокоит? Он скрывает, но его ужасно мучат наши отношения. Когда
ты уезжал к князю, он по целым часам сидел, задумавшись и ни слова не
говоря… когда это с ним бывало?.. Наконец, пощади и меня, Жак!.. Теперь весь город называет меня развратной девчонкой, а тогда я буду по крайней мере невестой твоей. Худа ли, хороша ли, но замуж за
тебя выхожу.
—
Ты сегодня же должен
поговорить с отцом, а то он будет беспокоиться о твоем отъезде… Дядя тоже наговорил ему, — присовокупила она простодушно.
— «Ладно,
говорю, что
ты за тарантас кладешь?» — «Десять целковых».
— «Не хочу,
говорит, почто работу из рук отпускать?» — «Так вот же
тебе!..» —
говорю, и пошел к Никите Сапожникову.
Да, мошенник,
говорю я; я
тебя лошадкой, живой тварью, ссужал, а
ты на-ка!
— Нечем, батюшки, господа проезжие, —
говорил он, — не за что нашу деревню похвалить.
Ты вот, господин купец, словно уж не молодой, так, можо, слыхал, какая про наше селенье славушка идет — что греха таить!
— Что
говорить, батюшка, — повторил и извозчик, — и в молитве господней, сударь, сказано, — продолжал он, — избави мя от лукавого, и священники нас, дураков, учат: «
Ты,
говорит, только еще о грехе подумал, а уж ангел твой хранитель на сто тысяч верст от
тебя отлетел — и вселилась в тя нечистая сила: будет она твоими ногами ходить и твоими руками делать; в сердце твоем, аки птица злобная, совьет гнездо свое…» Учат нас, батюшка!
— Ну, когда хочешь, так и не перед смертью, — сказал с грустной улыбкой Зыков. — Это жена моя, а ей
говорить о
тебе нечего, знает уж, — прибавил он.
— Где же, однако,
ты был, жил, что делал? Рассказывай все! Видишь, мне
говорить трудно! — продолжал больной.
—
Ты и не
говори, я
тебе все расскажу, — подхватил с участием Калинович и начал: — Когда мы кончили курс —
ты помнишь, — я имел урок, ну, и решился выжидать. Тут стали открываться места учителей в Москве и, наконец, кафедры в Демидовском. Я ожидал, что должны же меня вспомнить, и ни к кому, конечно, не шел и не просил…
— Как же
ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь — и
ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще — и
ты станешь думать другое, и это наверное будет! — сказала она мужу.
— Неужели
ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал
говорить?
— Что это, друг мой, как это
тебе не стыдно? Перестань! —
говорила она, утирая ему глаза платком.
— Ах, какой
ты истеричный стал! Ведь я теперь около
тебя; о чем же плакать? —
говорила Настенька.
— Давно, друг мой, — сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. — Ах, какие гадкие чашки! —
говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. — И вообще, cher ami, посмотри, как у
тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.
— Я знаю, друг мой, что
ты мне не изменишь, а все-таки хотела
тебе ухо надрать больно-больно: вот как!.. —
говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо. — Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен…
— А то сказал, что «привязанности,
говорит, земные у
тебя сильны, а любила ли
ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?» Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя…
Молись,
говорит, до кровавого пота!» Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной… знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит
тебя, недостойную.
«Я,
говорит, теперь, положу на
тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу», и начал потом
говорить мне о боге, о назначении человека… именно раскрыл во мне это религиозное чувство…
— Я знаю чему! — подхватила Настенька. — И
тебя за это, Жак, накажет бог.
Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после будет с
тобой еще хуже — поверь
ты мне!.. За меня тоже бог
тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с
тобой, я все-таки была на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки… и что пользы? Как отец же Серафим
говорит: «Сердце черствеет, ум не просвещается. Только на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание».
Все мы, например, постоянно думали о
тебе, а друг с другом ни слова об этом; ко всему этому, наконец, будят меня раз ночью и
говорят, что с отцом паралич.
Мучил, я
тебе говорю, терзал меня, как я не знаю что…
И, наконец, прямо
говорит, что
ты меня опять обманешь, что
ты, бывши еще здесь, сватался к этой Полине и княжеской дочке и что оттого уехал в Петербург, что
тебе везде отказали…