Во французской Пуссен [Пуссен Никола (1594—1665) — выдающийся французский художник.] еще вас немного затронет, но Мурильо… этакой страстности в колорите, в положении… боже ты мой!
— Славная голова! — продолжал он. — И что за удивительный народ эти англичане, боже ты мой! Простой вот-с, например, машинист и, вдобавок еще, каждый вечер мертвецки пьян бывает; но этакой сметки, я вам говорю, хоть бы у первейшего негоцианта. Однако какое же собственно ваше, мой милый Яков Васильич, дело, скажите вы мне.
— Боже ты мой, царь милостивый! Верх ребячества невообразимого! — воскликнул он. — Ну, не видайтесь, пожалуй! Действительно, что тут накупаться на эти бабьи аханья и стоны; оставайтесь у меня, ночуйте, а завтра напишите записку: так и так, мой друг, я жив и здоров, но уезжаю по очень экстренному делу, которое устроит наше благополучие. А потом, когда женитесь, пошлите деньги — и делу конец: ларчик, кажется, просто открывался! Я, признаюсь, Яков Васильич, гораздо больше думал о вашем уме и характере…
— Ничего. Я знала, что все пустяками кончится. Ей просто жаль мне приданого. Сначала на первое письмо она отвечала ему очень хорошо, а потом, когда тот намекнул насчет состояния, — божемой! — вышла из себя, меня разбранила и написала ему какой только можешь ты себе вообразить дерзкий ответ.
— Наконец — господи божемой! — я тебе узнала цену, сравнив его с тобой! — воскликнула Настенька. — Ты тоже эгоист, но ты живой человек, ты век свой стремишься к чему-нибудь, страдаешь ты, наконец, чувствуешь к людям и к их известным убеждениям либо симпатию, либо отвращение, и сейчас же это выразишь в жизни; а Белавин никогда: он обо всем очень благородно рассудит и дальше не пойдет! Ему легко жить на свете, потому что он тряпка, без крови, без сердца, с одним только умом!..
Иной городничий, конечно, радел бы о своих выгодах; но, верите ли, что, даже когда ложишься спать, все думаешь: «Господи боже ты мой, как бы так устроить, чтобы начальство увидело мою ревность и было довольно?..» Наградит ли оно или нет — конечно, в его воле; по крайней мере, я буду спокоен в сердце.
— Не думаю-с! — возразил Савелий Власьев. — Он тоже очень жалуется на них, иззнобила она его по экому морозу совсем. Тоже вот, как он говорил, и прочие-то кучера, что стоят у театра, боже ты мой, как бранят господ!.. Хорошо еще, у которого лошади смирные, так слезть можно и погреться у этих тамошних костров, но у Катерины Петровны пара ведь не такая; строже, пожалуй, всякой купеческой.
«Мой дядя самых честных правил, // Когда не в шутку занемог, // Он уважать себя заставил // И лучше выдумать не мог. // Его пример другим наука; // Но, божемой, какая скука // С больным сидеть и день и ночь, // Не отходя ни шагу прочь! // Какое низкое коварство // Полуживого забавлять, // Ему подушки поправлять, // Печально подносить лекарство, // Вздыхать и думать про себя: // Когда же черт возьмет тебя!»
— Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Божемой!.. да не служил ли он на Кавказе?.. — воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в глазах сверкала радость.
Ну что? не видишь ты, что он с ума сошел? // Скажи сурьезно: // Безумный! что он тут за чепуху молол! // Низкопоклонник! тесть! и про Москву так грозно! // А ты меня решилась уморить? // Моя судьба еще ли не плачевна? // Ах! божемой! что станет говорить // Княгиня Марья Алексевна!