— Народ — молва, сударыня. Никто ему говорить не закажет. Ртов у народа много — всех не завяжешь… — Так говорила Анисья Терентьевна, отираясь бумажным платком и свертывая потом его в клубочек. — Ох, знали бы вы да ведали, матушка, что в людях-то про вас говорят.
— Это все добро, все хорошо, все по-Божьему, — молвил Марко Данилыч. — Насчет родителя-то больше твердите, чтоб во всем почитала его. Она у меня девочка смышленая, притом же мягкосердая — вся в мать покойницу… Обучите ее, воспитайте мою голубоньку — сторицею воздам, ничего не пожалею. Доброту-то ее, доброту сохраните, в мать бы была… Ох, не знала ты, мать Макрина, моей Оленушки!.. Ангел Божий была во плоти!.. Дунюшка-то вся в нее, сохраните же ее, соблюдите!.. По гроб жизни благодарен останусь…
— Ох, боюсь я, Дарья Сергевна! Ну как, сохрани Господи!.. Что тогда?.. — с отчаяньем говорил Смолокуров, поникнув головой и ходя взад и вперед по комнате.
— Покорно вас благодарю. Вовеки не забуду вашей послуги… Завсегда по всяким делам буду вашим готовым услужником. Жалуй к нам, Митень… Ох, бишь, Дмитрий Петрович… Жалуйте, сударь, к нам, пожалуйста… На Нижнем базаре у Бубнова в гостинице остановились, седьмой, восьмой да девятый номера… Жалуй когда чайку откушать, побеседовать… У нас же теперь каждый день гости — Доронины из Вольска в той же гостинице пристали, Самоквасов Петр Степаныч…
— Ох, чадо, чадо! Что мне с тобой делать-то? — вздохнул беглый поп, покачивая головой и умильно глядя на Федора Меркулыча. — Началить тебя — не послушаешь, усовестить — ухом не поведешь, от Писания святых отец сказать тебе — слушать не захочешь, плюнешь да прочь пойдешь… Что мне с тобой делать-то, старче Божий?
— Ох, грехи, грехи! — глубоко вздыхая, молвил поп и, зная, что упрямого Федора Меркулыча в семи ступах не утолчешь, да притом рассчитывая и на благостыню, какой, может быть, еще сроду не видывал, назначил день свадьбы.
— Ох уж эти мне затеи! — говорила она. — Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала — в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
— Ох, житье наше! — со вздохом отвечала она. — Такие дела были, что просто беда. На Казанскую, только что съехал ты со двора, и Семен-от Петрович пропал.
Кончая брань, вздыхал он глубоко и вполголоса Богу жалобился, набожно приговаривая: «Ох, Господи, Царю Небесный, прости наши великие согрешения!..» А чуть что не по нем — зарычит, аки зверь, обругает на чем свет стоит, а найдет недобрый час — и тычком наградит.
Так раздумывает сам с собой, идучи из обители Бояркиных, Петр Степаныч… Старая любовь долго помнится, крепче новой на сердце она держится: побледнел в его памяти кроткий, миловидный образ Дуни Смолокуровой, а Фленушки, бойкой, пылкой, веселой Фленушки с мыслей согнать нельзя… Вспоминаются ночные беседы в перелеске, вспоминаются горячие ее поцелуи, вспоминаются жаркие ее объятия… «Ох, было, было времечко!..» — думает он.
— Ох, матушка, матушка! Что мне воля? На что мне власть? — вскликнула Фленушка. — Что за жизнь без тебя? Нищей ли стану, игуменьей ли, не все ль мне одно? Без тебя мне и жизнь не в жизнь… Помрешь, и я не замедлю.
— Ах ты, Фленушка, Фленушка! — взволнованным голосом сказала Манефа. — Вижу, что у тебя на душе теперь… Две любви в ней борются… Знаю, как это тяжело. Ох, как тяжело!.. Бедная ты моя!.. Бедная!..
— Потерпи же!.. Потерпи, голубчик!.. Желанный ты мой, ненаглядный!.. До верхотины Вражка не даль какая. — Так нежно и страстно шептала Фленушка, ступая быстрыми шагами и склоняясь на плечо Самоквасова. — Там до́сыта наговоримся… — ровно дитя, продолжала она лепетать. — Ох, как сердце у меня по тебе изболело!.. Исстрадалась я без тебя, Петенька, измучилась! Не брани меня. Марьюшка мне говорила… знаешь ты от кого-то… что с тоски да с горя я пить зачала…
— Чего жалеть себя?.. Кому блюсти?.. Ох, эта страсть!.. — чуть слышно шепчет она. — Зачем мне девство мое? К чему оно? Бери его, мой желанный, бери! Ах, Петенька, мой Петенька!..
— Сама не знаю и домыслиться не могу, что за сокровенные тайны, — в недоумении разводя руками, отвечала Дарья Сергевна. — А сдается, что тут что-то недоброе. Сбивает она нашу голубушку с пути истинного. В свою, должно быть, великороссийскую церковь хочет ее совратить. Вот чего боюсь, вот чего опасаюсь, Марко Данилыч… Как подумаю, так сердце даже кровью обольется, так и закипит… Ох, Господи, Господи!.. До каких бед мы дожили.
— Видишь ли, — обратился игумен к Пахому. — Нет, друг, поклонись ты от меня благотворительнице нашей, Марье Ивановне, но скажи ей, что желания ее исполнить не могу. Очень, мол, скорбит отец игумен, что не может в сем случае сделать ей угождения… Ох, беда, беда с этими господами!.. — прибавил он, обращаясь к казначею. — Откажи — милостей не жди, сделаю по-ихнему, от владыки немилости дожидайся… Да… Нет, нет, Пахом Петрович, — не могу.
— Ох, уж не знаю я, Варенька, что и сказать тебе нá это, — с отчаянной тоской отвечала Дуня. — Влечет меня сокровенная тайна. Но зачем эти скаканья, зачем прыганья и круженья? Соблазняет… Зачем кричат, зачем машут полотенцами?.. Ей-Богу, ровно пьяные…
«Этот помягче будет, скорей Меркулова даст отсрочку, — подумал Марко Данилыч. — Он же, поди, не забыл, как мы в прошлом году кантовали с ним на ярманке, и ужинали, бывало, вместе, и по реке катались, разок согрешили — в театр съездили. Обласкан был он у меня… Даст, чай, вздохнуть, согласится на маленькую отсрочку!.. Ох, вынеси, Господи!» — сказал он сам про себя, взлезая на палубу.
— Ох, сударыня!.. Велико наше несчастье!.. — со слезами сказала Аграфена Ивановна. — Такое несчастье выпало нам, что горше его на свете, кажется, нет. Двадцать годов теперь уж прошло, как хизнул наш богатый дом. Хозяина да двух сынов работников: одному было двадцать, другому девятнадцать лет — женить было обоих сбирались — по царскому указу на поселенье в Сибирь сослали.
В досаде на Марью Ивановну и даже на Дуню, в досаде на Дарью Сергевну, даже на самого себя, пошел Марко Данилыч хозяйство осматривать. А у самого сердце так и кипит… Ох, узнать бы обо всем повернее! И ежели есть правда в речах Дарьи Сергевны да попадись ему в руки Марья Ивановна, не посмотрел бы, что она знатного роду, генеральская дочь — такую бы ческу задал, что своих не узнала бы… И теперь уж руки чешутся.
— Ох, искушение, — тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла — ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем.
— Ах, ничего ты не знаешь, моя сердечная… И того не знаешь, что за зверь такой эта Марья Ивановна. Все от нее сталось. Она и в ихнюю веру меня заманила!.. Она и к Денисову заманила!.. — вскликнула Дуня, стыдливо закрыв руками разгоревшееся лицо. — Все она, все она… На всю жизнь нанесла мне горя и печали! Ох, если б ты знала, Груня, что за богопротивная вера у этих Божьих людей, как они себя называют! Какие они Божьи люди?.. Сатаны порожденья.
— Ох-ох-ох!.. Грехи наши, грехи тяжкие! — вздыхал поп по-прежнему. — О душе-то надо бы подумать, Федор Меркулыч. Ведь немало пожито, немало и грехов-то накоплено… Каяться бы тебе да грехи оплакивать, а не жениться!