Неточные совпадения
—
О чем же,
о чем это ты плачешь?.. Тебя, честную женщину, выписывают в кабак, в трактир какой-то, доверяют твои тайны каким-то французикам, лакеям, а ты плачешь! Разве в таких случаях можно плакать? Такой мерзавец может вызывать одно только пренебрежение, а
не слезы.
Об отце Юлии Азовцовой с гораздо большей основательностью,
чем о муже слесарши Пошлепкиной, можно было сказать,
что он решительно «никуда
не годился».
Если истинная любовь к природе рисовала в душе Долинского впечатления более глубокие, если его поэтическая тоска
о незабвенной украинской природе была настолько сильнее деланной тоски Юлии, насколько грандиозные и поражающие своим величием картины его края сильнее тщедушных, неизменных, черноземно-вязких картин, по которым проводила молочные воды в кисельных берегах подшпоренная фантазия его собеседницы, то зато в этих кисельных берегах было так много топких мест,
что Долинский
не замечал, как ловко тускарские пауки затягивали его со стороны великодушия, сострадания и их непонятных высоких стремлений.
А между тем Юлинька никак
не могла полюбить своего мужа, потому
что женщины ее закала
не терпят, даже презирают в мужчинах характеры искренние и добрые, и эффектный порок для них гораздо привлекательнее; а
о том, чтобы щадить мужа, хоть
не любя, но уважая его, Юлинька, конечно, вовсе и
не думала: окончив одну комедию, она бросалась за другою и входила в свою роль.
— Я думаю, мой долг жить с женою дружески, а
не стараться кому-нибудь это показывать.
Не все ли равно, кто
что о нас думает?
А матроске положительно
не везло в гостиной:
что она ни станет рассказывать
о своих аристократических связях — все выходит каким-то нелепейшим вздором, и к тому же, в этом же самом разговоре вздумавшая аристократничать матроска, как нарочно, стеариновую свечу назовет стерлиновою, вместо сиропа — суроп, вместо камфина — канхин.
Мрачное настроение духа, в котором Дорушка, по ее собственным словам, была грозна и величественна, во все это время
не приходило к ней ни разу, но она иногда очень упорно молчала час и другой, и потом вдруг разрешалась вопросом, показывавшим,
что она все это время думала
о Долинском.
Дорушка
не заводила более речи
о браке Долинского, и только раз, при каком-то рассказе
о браке, совершившемся из благодарности, или из какого-то другого весьма почтенного, но бесстрастного чувства, сказала,
что это уж из рук вон глупо.
Анна Анисимовна сама тоже
не сказала ни
о чем подобном ни слова.
Приходили с тех пор Анне Анисимовне
не раз крутые времена с тремя детьми, и знала Анна Анисимовна,
что забывший ее милый живет богато, губернаторов принимает, чуть пару в бане шампанским
не поддает, но никогда ни за
что она
не хотела ему напомнить ни
о детях, ни
о старом долге.
— Да
о тех и говорить нечего! Кто
не умеет стать сам. того
не поставите. Белинский прекрасно говорит,
что том'. нет спасения, кто в слабости своей натуры носит своего врага.
— Это правда. Только я, господа, об одном жалею,
что я
не писательница. Я бы все силы мои употребила растолковать женщинам,
что все ваши
о нас попечения… просто для нас унизительны.
— Да
что ж, Дарья Михайловна, унизительно, вы говорите? Позвольте вам заметить,
что в настоящем случае вы несколько неосторожно увлеклись вашим самолюбием. Мы хлопочем вовсе и
не о вас — то есть
не только
не о вас лично, а и вообще
не об одних женщинах.
— Барыньский, дамский — одним словом, как там хотите, только
не женский, потому
что, если дело идет
о том, чтобы русская женщина трудилась, так она, русская-то женщина, monsieur Шпандорчук, всегда трудилась и трудится, и трудится нередко гораздо больше своих мужчин. А это вы говорите
о барышнях,
о дамах — так и
не называйте же ихнего вопроса нашим, женским.
— Да-с, да это
не о том, а
о том,
что Дарья Михайлов-па с вами, я думаю, в
чем ведь упражняется? Все того же Шекспира, небось, заставляет себе переводить?
— Кошлачки! Кошлачки! — говорил он
о них, — отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие,
что хоть выжми их, так ничего живого
не выйдет… То есть, — добавлял он, кипятясь и волнуясь, — то есть вот,
что называется, ни вкуса-то, ни радости, опричь самой гадости… Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые… Тьфу, вы, сморчки ненавистные!
Дорушка заметила,
что сестра ее поражена мыслью
о том,
что Нестора Игнатьевича могут разбранить, обидеть и вообще
не пожалеть его, когда он сам такой добрый, ко гда он сам так искренно всех жалеет.
Сказав это, Долинский исчез за дверью, и в это мгновение как-то никому
не пришло в голову ни остановить его, ни спросить
о том,
что он хочет делать, ни подумать даже,
что он может сделать в этом случае.
— Уж именно! И
что только такое тут говорилось!.. И
о развитии, и
о том,
что от погибели одного мальчика человечеству
не стало бы ни хуже, ни лучше;
что истинное развитие обязывает человека беречь себя для жертв более важных,
чем одна какая-нибудь жизнь, и все такое,
что просто… расстроили меня.
Было известно также и то,
что Долинский иногда сам очень сбивается с копейки и
что в одну из таких минут он самым мягким и деликатным образом попросил их,
не могут ли они ему отдать что-нибудь; но ответа на это письмо
не было, а Долинский перестал даже напоминать приятелям
о долге.
— Сыт — благодарю вас за внимание. Анна Михайловна, очевидно, пришла говорить
не о закуске, но
не знала, с
чего начать.
Прошел круглый год; Долинский продолжал любить Анну Михайловну так точно, как любил ее до маскарадного случая, и никогда
не сомневался,
что Анна Михайловна любит его
не меньше. Ни
о чем происшедшем
не было и помину.
— Голубиное сердце, — добавила Анна Михайловна. В другой раз Даше все казалось,
что о ней никто
не хочет позаботиться,
что ее все бросили.
Они или
не говорят вовсе, стараясь насмотреться друг на друга, или говорят
о пустяках,
о вздорах, об изломанной ножке у кресла, словом обо всем, кроме того,
о чем бы им хотелось и следовало говорить.
—
Не знаю сама; я сама
не знаю,
о чем я плачу, — тихо отвечала Анна Михайловна и, спустя одну короткую секунду, вдруг вздрогнула — страстно его обняла, и Долинский почувствовал на своих устах и влажное, и горячее прикосновение какого-то жгучего яда.
„Возвращаться мы еще
не думаем. Я хочу еще пожить тут.
Не хлопочи
о деньгах. Долинский получил за повесть, нам есть
чем жить. В этом долге я надеюсь с ним счесться“.
—
О, да, это конечно. Россия и Италия—какое же сравнение? Но вам без нее большая потеря. Ты
не можешь вообразить, chere Vera, — отнеслась дама к своей очень молоденькой спутнице, — какая это гениальная девушка, эта mademoiselle Дора! Какой вкус, какая простота и отчетливость во всем,
что бы она ни сделала, а ведь русская! Удивительные руки! Все в них как будто оживает, все изменяется. Вообще артистка.
— М-м-м… за сны свои, та chere Barbe, никто
не отвечает, — отшутилась m-lle Вера, и они обе весело рассмеялись, встретились со знакомым гусаром и заговорили ни
о чем.
—
О, Аркадия священная! Даже
не слова человеческие, а если бы гром небесный упал перед нею, так она… и на этот гром, я думаю,
не обратила бы внимания.
Что тут слова, когда, видите, ей меня
не жаль; а ведь она меня любит! Нет, Илья Макарович, когда сердце занялось пламенем, тут уж ничей разум и никакие слова
не помогут!
— Ничего я
не вижу отсюда, а совершенно уверена… Да, Илья Макарыч,
о чем это мы с вами толкуем, а?.. разве они
не свободные люди?
— Вы как же думаете… Я знаю,
что вы поступать
не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего,
что несогласно с моим разумом и с моими понятиями
о жизни?
Эта святая душа, которая
не только
не могла столкнуть врага, но у которой
не могло быть врага, потому
что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она
не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает
о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя — и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть,
не раз служило предметом шуток и насмешек…
Быстро и сильно увлекаясь своими симпатиями, Дора совсем полюбила Жервезу, вспоминала
о ней очень часто и говорила,
что она отдыхает с нею духом и
не может на нее налюбоваться.
Она любит потому,
что любит его, а
не себя, и потом все уж это у нее так прямо идет — и преданность ему, и забота
о нем, и боязнь за него, а у нас пойдет марфунство: как? да
что? да, может быть, иначе нужно?
— Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно, внутренняя правда, а
не логическая и, стало быть, самая верная; но ведь вот какая тут история: думаешь
о любви как-то так хорошо,
что как ни повстречаешься с нею, все обыкновенно
не узнаешь ее!.. Все она беднее чем-то. И опять хочется настоящей любви, такой, какая мечтается, а настоящая любовь…
— Тут одна, — сказала Дора, снова остановись и указывая на исчезающий за холмом домик Жервезы, — а вон там другая, — добавила она, бросив рукою по направлению на север. — Вы, пожалуйста, никогда
не называйте меня доброю. Это значит,
что вы меня совсем
не знаете. Какая у меня доброта? Ну, какая?
Что меня любят, а я
не кусаюсь, так в этом доброты нет; после этого вы, пожалуй, и
о себе способны возмечтать,
что и вы даже добрый человек.
— Вот то-то оно и есть, Дарья Михайловна,
что суд-то людской—
не божий: всегда в нем много ошибок, — отвечал спокойно Долинский. — Совсем я
не обезьянка петербургская, а худ ли, хорош ли, да уж такой, каким меня Бог зародил. Вам угодно, чтобы я оправдывался — извольте! Знаете ли вы, Дарья Михайловна, все,
о чем я думаю?
Я
не нигилистничал, Дарья Михайловна, когда выразил ошибочное мнение
о любви Жервезы, а вот как это было: очень давно мне начинает казаться,
что все,
что я считал когда-нибудь любовью, есть совсем
не любовь;
что любовь… это совсем
не то будет, и я на этом пункте, если вам угодно, сбился с толку.
— Пожалуйста, пожалуйста, Нестор Игнатьич! Знаю я вас. Я знаю,
что я хороша, и вы мне этим
не польстите. И вы тоже ведь очень… этакий интересный Наль, тоскующий
о Дамаянти, а, однако, я чувствовала,
что там было нужно молиться, и я молилась, а вы… Снял шляпу и сейчас же сконфузился и стал соглядатаем, ммм! ненавистный, нерешительный человек! Отчего вы
не молились?
Не помню, как мы там с ним
о чем начали разговаривать, только знаю,
что я тогда и спросил его.
что как он, занимаясь до старости науками историческими, естественными и богословскими, до
чего дошел, до какой степени уяснил себе из этих наук вопрос
о божестве,
о душе,
о творении?
Даша нетерпеливо сняла ногою башмак с другой ноги и,
не сказав ни слова, выбросила его из-под платья. Тонкий летний башмак был сырехонек. Долинский взглянул на подошву, взял шляпу и вышел прежде,
чем Дора успела его
о чем-нибудь спросить.
Она считает себя в праве и в средствах успокоить вас насчет денег,
о которых вы заботитесь, и позволяет себе просить вас
не прибегать ни к каким угрожающим мерам, потому
что они вовсе
не нужны и совершенно бесполезны».
Крылатый божок, кажется, совсем поселился в трех комнатках m-me Бюжар, и другим темным и светлым божествам
не было входа к обитателям скромной квартирки с итальянским окном и густыми зелеными занавесками.
О поездке в Россию, разумеется, здесь уж и речи
не было, да и
о многом,
о чем следовало бы вспомнить, здесь
не вспоминали и речей
не заводили. Страстная любовь Доры совершенно овладела Долинским и
не давала ему еще пока ни призадуматься, ни посмотреть в будущее.
Анна Михайловна говорила правду,
что они ни
о чем не думали и только «любились».
— Ах,
не спорь
о том,
чего не понимаешь!
«Печальное известие
о смерти Дорушки меня поразило, потому
что ни один из вас даже
не извещал меня,
что ей сделалось хуже.
— Но вы все-таки
не подумайте,
что я пришла к вам собственно с докладом
о солнце! Я — эгоистка и пришла наложить на вас обязательство.
Князь улыбнулся и ответил,
что Онучина говорит совсем
не о полковых разводах.
— Ах, простите, пожалуйста! — серьезно извинялась княгиня. — Мне, когда говорят
о России и тут же
о разводах — всегда представляется плацпарад, трубы и мой брат, Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на
что нам другие разводы? Совсем
не нужно.
Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший,
о чем сожалеют под старость женщины,
не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди.