Через два года княгиню посетило новое горе: ее сын с невесткой умерли друг за другом в течение одной недели, и осиротелая, древняя старушка снова осталась и воспитательницей и главной опекуншею малолетнего внука.
Княгиня Ирина Васильевна в это время уже была очень стара; лета и горе брали свое, и воспитание внука ей было вовсе не по силам. Однако делать было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась в деревне, теперь она засела в Париже и вовсе не помышляла о возвращении в Россию. Одна мысль о каких бы то ни было сборах заставляла ее трястись и пугаться. «Пусть доживу мой век, как живется», — говорила она и страшно не любила людей, которые напоминали ей о каких бы то ни было переменах в ее жизни.
Горы, долы, темные леса дремучие, подземные пещеры, мрачные и широкие беспредельные степи с ковылем-травой, легким перекати-полем и божьей птицей аистом «змееистребителем»; все это так и рисуется в воображении с рассказов обутого в лапотки «человека божия», а надо всем этим серьезно возвышаются сухие, строгие контуры схимников, и еще выше лучезарный лик св.
Нестора Игнатьевича отыскали; наговорили ему много милого о сестре, которая только с полгода вышла замуж; рассказали ему свое горе с Викторинушкой, которая так запоздала своим образованием, и просили посоветовать им хорошего наставника.
Приехав в Петербург, он никуда не пошел с письмами благодетелей, но освежился, одумался и в откровенную минуту высказал все свое горе одному старому своему детскому товарищу, земляку и другу, художнику Илье Макаровичу Журавке, человеку очень доброму, пылкому, суетливому и немножко смешному.
Он сдал комиссионеру все покупки, которые нужно было переслать Анне Михайловне через все таможенные мытарства в Петербург; даже помогал им укладывать чемоданы; сам напрашивался на разные мелкие поручения и вообще расставался с ними, как с самыми добрыми и близкими друзьями, но без всякой особенной грусти, без горя и досады.
«Да как вернуться? Того гляди, историю сделает. Нет уж, — размышлял он, переворачивая, по своему обыкновению, каждый вопрос со всех сторон, — нужно иметь над собою власть и мыкать здесь свое горе. Все же это достойнее, чем не устоять против скуки и опять рисковать попасться в какую-нибудь гадкую историю».
— Но ведь подите же с нами! — говорила Дора. — Наняли квартиру с тем, чтобы кому-нибудь эти две комнаты уступить, а перешли сюда, и баста; вот третий месяц не можем решиться. Мужчин боимся, женщин еще более, а дети на наше горе не нанимают; ну, кто же нам виноват, скажите пожалуйста?
Спички оказались вовсе ненужными. На столе в столовой горела свеча и стояла тарелка, покрытая чистою салфеткою, под которой лежал ломоть хлеба и кусок жареной индейки.
Еще на днях новая книжка одного периодического журнала вынесла на свет повесть, где снова действует такой организм, который материнское молоко чуть не отравило, который чуть не запороли в училище, но который все-таки выкарабкался, открыл библиотеку и сейчас поскорее поседел, стал топить горе в водке и дал себе зарок не носить новых сапог, а всегда с заплатками.
Но, на несчастье свое, этот маленький человек имел слабость, свойственную многим даже и очень великим людям: это—слабость подвергать свои решения, составленные в пылу негодования, долгому позднейшему раздумыванию и передумыванию. Очень многих людей это вредное обыкновение от одного тяжелого горя вело к другому, гораздо большему, и оно же сыграло презлую шутку с Ильёй Макаровичем.
В то время, когда с Долинским познакомился Кирилл Онучин, у Жервезы случилось горе: муж ее, впервые после шести лет, уехал на какую-то очень выгодную работу на два или на три месяца, и Жервеза очень плакала и грустила.
Горе этой женщины было в самом деле такое грациозное, поэтическое и милое, что и жаль ее было, и все-таки нельзя было не любоваться самым этим горем. Дорушка переменила место прогулок и стала навещать Жервезу. Когда они пришли к „молочной красавице“ в первый раз, Жервеза ужинала с сыном и мужниной сестренкой. Она очень обрадовалась Долинскому и Доре; краснела, не знала, как их посадить и чем угостить.
Это ведь люди все повыдумывали: вымышленное горе, ложный страх, ложный стыд; а кому горько, или кому стыдно, так все равно, что от ложного, что от настоящего горя — все равно.
Книга сделала свое дело. Даша заснула. Долинский положил книгу. Свеча горела под зеленым абажуром и слабо освещала оригинальную головку Доры… „Боже! как она хороша“, — подумал Долинский, а что-то подсказывало ему: „А как умна, как добра! Как честна и тебя любит!“
Лепет прерывал поцелуи, поцелуи прерывали лепет. Головы горели и туманились; сердца замирали в сладком томленьи, а песочные часы Сатурна пересыпались обыкновенным порядком, и ночь раскинула над усталой землей свое прохладное одеяло. Давно пора идти было домой.
Через день у ней был Журавка со своей итальянкой, и если читатель помнит их разговор у шкапика, где художник пил водчонку, то он припомнит себе также и то, что Анна Михайловна была тогда довольно спокойна и даже шутила, а потом только плакала; но не это письмо было причиной ее горя.
Анна Михайловна плакала и тосковала в Петербурге, и ее никто не заботился утешать. Один Илья Макарович чаще забегал под различными предлогами, но мало от него было ей утешения: художник сам не мог опомниться от печальной вести и все сводил разговор на то, что «сгорело созданьице милое! подсекла его судьбенка». Анна Михайловна, впрочем, и не искала сторонних утешений.
— Не беспокойтесь обо мне, Илья Макарыч, ничего со мною не сделается, — отвечала она волновавшемуся художнику. — От горя люди, к несчастью, не умирают.
Он совсем видел эту широкую пойму, эти песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю — минувшую, когда пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась; видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора.
Приказание княжеское было исполнено в точности. Семья нечаянного восприемника новорожденного княжича, потихоньку голося и горестно причитывая, через день, оплаканная родственниками и свойственниками, выехала из родного села на доморощенных, косматых лошаденках и, гонимая страшным призраком грозного князя, потянулась от родных степей заволжских далеко-далеко к цветущей заднепровской Украине, к этой обетованной земле великорусского крепостного, убегавшего от своей горе-горькой жизни.
Стонет, братья, Киев над горою, Тяжела Чернигову напасть, И печаль обильною рекою По селеньям русским разлилась. И нависли половцы над нами, Дань берут по белке со двора, И растет крамола меж князьями, И не видно от князей добра.
И все мечтательно, с улыбками на лицах, долго говорили о французах, англичанах и шведах как о своих друзьях, о близких сердцу людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе.
Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле, Проглянет день как будто поневоле И скроется за край окружных гор. Пылай, камин, в моей пустынной келье; А ты, вино, осенней стужи друг, Пролей мне в грудь отрадное похмелье, Минутное забвенье горьких мук.
Нет, ты не Пушкин. Но покуда Не видно солнца ниоткуда, С твоим талантом стыдно спать; Еще стыдней в годину горя Красу долин, небес и моря И ласку милой воспевать…