Неточные совпадения
Глаз ее теперь нельзя видеть, потому
что они закрыты длинными ресницами, но
в институте, из которого она возвращается к домашним ларам, всегда говорили,
что ни у кого нет таких прелестных глаз, как у Лизы Бахаревой.
— Как тебе сказать, мой друг?
Ни да
ни нет тебе не отвечу. То, слышу, бранятся, жалуются друг на друга, то мирятся. Ничего не разберу. Второй год замужем, а комедий настроила столько,
что другая
в двадцать лет не успеет.
— Да, нахожу. Нахожу,
что все эти нападки неуместны, непрактичны, просто сказать, глупы. Семью нужно переделать, так и училища переделаются. А то,
что институты! У нас
что ни семья, то ад, дрянь, болото.
В институтах воспитывают плохо, а
в семьях еще несравненно хуже. Так
что ж тут институты? Институты необходимое зло прошлого века и больше ничего. Иди-ка, дружочек, умойся: самовар несут.
Доброта-то
в ней была прямая, высокая, честная,
ни этих сентиментальностей глупых,
ни нерв, ничего этого дурацкого,
чем хвалятся наши слабонервные кучера
в юбках.
Деревенский человек, как бы
ни мала была степень его созерцательности, как бы
ни велики были гнетущие его нужды и заботы, всегда чуток к тому,
что происходит
в природе.
Он
ни на одно мгновенье не призадумался,
что он скажет девушкам, которые его никогда не видали
в глаза и которых он вовсе не знает.
Но как бы там
ни было, а только Помаду
в меревском дворе так,
ни за
что ни про
что, а никто не любил. До такой степени не любили его,
что, когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите, бога ради, скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил его простонать еще десять раз, прежде
чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
Бывало,
что ни читаешь, все это находишь так
в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаешь,
что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает…
Если любите натуру,
в изучении которой не можем вам ничем помочь
ни я,
ни мои просвещенные друзья, сообществом которых мы здесь имеем удовольствие наслаждаться, то вот рассмотрите-ка,
что такое под черепом у Юстина Помады.
— Н… нет, они не поймут; они никог… да,
ни… ког… да не поймут. Тетка Агния правду говорила. Есть, верно,
в самом деле семьи, где еще меньше понимают,
чем в институте.
— Да, не все, — вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть такие,
что, кажется,
ни перед
чем и
ни перед кем не покраснеют. О
чем прежние и думать-то, и рассуждать не умели, да и не смели,
в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб.
Ни советы им,
ни наставления, ничто не нужно. Сами всё больше других знают и никем и ничем не дорожат.
— За сущие пустяки, за луну там,
что ли, избранила Соню и Зину, ушла, не прощаясь, наверх, двое суток высидела
в своей комнате;
ни с кем
ни одного слова не сказала.
—
Чего? да разве ты не во всех
в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто
ни твоей любви,
ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
«Я вот
что, я покажу…
что ж я покажу?
что это
в самой вещи?
Ни одной привязанности устоявшейся, серьезной: все как-то,
в самом деле, легко… воздушно… так сказать… расплывчато. Эка натура проклятая!»
В комнате не было
ни чемодана,
ни дорожного сака и вообще ничего такого,
что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам.
В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего.
Доктор не позволял Лизе
ни о
чем разговаривать, да она и сама не расположена была беседовать.
В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью.
Эта эпоха возрождения с людьми, не получившими
в наследие
ни одного гроша, не взявшими
в напутствие
ни одного доброго завета, поистине должна считаться одною из великих, поэтических эпох нашей истории.
Что влекло этих сепаратистов, как не чувство добра и справедливости? Кто вел их? Кто хоть на время подавил
в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности?
В описываемую нами эпоху, когда
ни одно из смешных и, конечно, скоропреходящих стремлений людей, лишенных серьезного смысла, не проявлялось с нынешнею резкостью, когда общество слепо верило Белинскому, даже
в том, например,
что «самый почтенный мундир есть черный фрак русского литератора», добрые люди из деморализованных сынов нашей страны стремились просто к добру.
Мстили ему более собственно за эту строптивую черту его характера, но поставить ее
в прямую вину доктору и ею бить его по
чем ни попало было невозможно.
А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое пиво стирает, материнский образок к стене лицом завернет или совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому
что душа ее
ни на одну минуту не успокоивается,
ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идет
в ней целый век.
Потому-то я предпочитаю мою теорию,
что в ней нет
ни шарлатанства,
ни самоуверенности.
Вот почему,
что бы со мною
ни сталось
в жизни, я никогда не стану укладывать ее на прокрустово ложе и надеюсь,
что зато мне не от
чего станет
ни бежать,
ни пятиться.
При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитинов умел жить так,
что бедность из него не глядела
ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет,
в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром.
Но
в эту эпоху
ни Репетилов не хвастался бы тем,
что «шумим, братец, шумим»,
ни Иван Александрович Хлестаков не рассказывал бы о тридцати тысячах скачущих курьерах и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с его появлением
в департамент.
На дворе был
в начале десятый час утра. День стоял суровый:
ни грозою,
ни дождем не пахло, и туч на небе не было, но кругом все было серо и тянуло холодом. Народ говорил,
что непременно где-де-нибудь недалеко град выпал.
Лиза проехала всю дорогу, не сказав с Помадою
ни одного слова. Она вообще не была
в расположении духа, и
в сером воздухе, нагнетенном низко ползущим небом, было много чего-то такого,
что неприятно действовало на окисление крови и делало человека способным легко тревожиться и раздражаться.
С пьяными людьми часто случается,
что, идучи домой, единым Божиим милосердием хранимы,
в одном каком-нибудь расположении духа они помнят, откуда они идут, а взявшись за ручку двери, неожиданно впадают
в совершенно другое настроение или вовсе теряют понятие о всем,
что было с ними прежде,
чем они оперлись на знакомую дверную ручку. С трезвыми людьми происходит тоже что-то вроде этого. До двери идет один человек, а
в дверь
ни с того
ни с сего войдет другой.
Гловацкая, подав Лизе сухари, исправлявшие должность бисквитов, принесла шоколату себе и Помаде.
В комнате началась беседа сперва о том, о сем и
ни о
чем, а потом о докторе. Но лишь только Женни успела сказать Лизе: «да, это очень гадкая история!» —
в комнату вбежал Петр Лукич, по-прежнему держа
в одной руке шпагу, а
в другой шляпу.
Ревизор не пришел
ни к какой определенной догадке, потому
что он не надевал мундира со дня своего выезда из университетского города и
в день своего отъезда таскался
в этом мундире по самым различным местам.
Петр Лукич тоже
ни о
чем подобном не говорил, но из губернского города дошли слухи,
что на пикнике всем гостям
в карманы наклали запрещенных сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему ученому чиновнику.
Дарью Афанасьевну очень огорчала такая каторжная жизнь мужа. Она часто любила помечтать, как бы им выбиться из этой проклятой должности, а сам Нечай даже
ни о
чем не мечтал. Он вез как ломовая лошадь, которая, шатаясь и дрожа, вытягивает воз из одного весеннего зажора, для того чтобы попасть с ним
в другой, потому
что свернуть
в сторону некуда.
И хозяйка, и жилец были
в духе и вели оживленную беседу. Давыдовская повторяла свой любимый рассказ, как один важный московский генерал приезжал к ней несколько раз
в гости и по три графина холодной воды выпивал, да так
ни с
чем и отошел.
Казалось,
что в такую пору
ни один смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех Кантонов, но оно было переплыто.
Ни ландсман,
ни пастор,
ни прихожане Люцерна не видели,
что консульские войска Франции
в существе несли более свободы,
чем хранили ее консерваторы старой швейцарской республики.
Ульрих Райнер был теперь гораздо старше,
чем при рождении первого ребенка, и не сумасшествовал. Ребенка при св. крещении назвали Васильем. Отец звал его Вильгельм-Роберт. Мать, лаская дитя у своей груди, звала его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем, так как Ульрих Райнер
в России именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон первого сына,
в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил,
что он
ни за
что не останется
в России и совсем переселится
в Швейцарию.
Этот план очень огорчал Марью Михайловну Райнер и, несмотря на то,
что крутой Ульрих, видя страдания жены, год от году откладывал свое переселение, но тем не менее все это терзало Марью Михайловну. Она была далеко не прочь съездить
в Швейцарию и познакомиться с родными мужа, но совсем туда переселиться, с тем чтобы уже никогда более не видать России, она
ни за
что не хотела. Одна мысль об этом повергала ее
в отчаяние. Марья Михайловна любила родину так горячо и просто.
— Ничего, значит, народ не думает, — ответил Белоярцев, который незадолго перед этим вошел с Завулоновым и сел
в гостиной, потому
что в зале человек начал приготовлять закуску. — Думает теперича он, как ему
что ни в самом
что ни есть наилучшем виде соседа поприжать.
Как их
ни звали,
чем ни соблазняли «
в ночной тишине», — «дело есть», — отвечал коротко Арапов и опять, хлопнув себя ладонями по коленям, задувал...
Райнер говорил,
что в Москве все ненадежные люди,
что он
ни в ком не видит серьезной преданности и
что, наконец, не знает даже, с
чего начинать. Он рассказывал,
что был у многих из известных людей, но
что все его приняли холодно и даже подозрительно.
Райнер очень жалел,
что он сошелся с Пархоменко; говорил,
что Пархоменко непременно напутает чего-нибудь скверного, и сетовал,
что он никому
ни здесь,
ни в Петербурге,
ни в других местах не может открыть глаз на этого человека.
«Черт возьми,
что же это у нее сидит
в мозгу?» — спрашивал себя умный человек, даже задувая дома свечку и оборачиваясь к стенке; но
ни одного раза
ни один умный человек не отгадал,
что в мозгу у маркизы просто сидит заяц.
Рогнеда Романовна не могла претендовать
ни на какое первенство, потому
что в ней надо всем преобладало чувство преданности, а Раиса Романовна и Зоя Романовна были особы без речей. Судьба их некоторым образом имела нечто трагическое и общее с судьбою Тристрама Шанди. Когда они только
что появились близнецами на свет, повивальная бабушка, растерявшись, взяла вместо пеленки пустой мешочек и обтерла им головки новорожденных. С той же минуты младенцы сделались совершенно глупыми и остались такими на целую жизнь.
Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пестрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да еще Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал,
что он
в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать
ни к какой партии.
Впрочем, Белоярцев тем и отличался,
что никогда не вмешивался
ни в какой разговор,
ни в какой серьезный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами да и то там, где над его словами не предвиделось серьезного контроля.
Он еще завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у нее Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления
в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привез известие,
что Розанов определен ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский
ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.
— Да как же не верить-то-с? Шестой десяток с нею живу, как не верить? Жена не верит, а сам я, люди, прислуга, крестьяне, когда я бываю
в деревне: все из моей аптечки пользуются. Вот вы не знаете ли, где хорошей оспы на лето достать? Не понимаю,
что это значит!
В прошлом году пятьдесят стеклышек взял, как ехал. Вы сами посудите, пятьдесят стеклышек — ведь это не безделица, а царапал, царапал все лето,
ни у одного ребенка не принялась.
Она играла,
что у нас называется, «с чувством», т. е. значит играла не про господ, а про свой расход, играла, как играют девицы, которым не дано
ни музыкальной руки,
ни музыкального уха и игра которых отличается чувством оскорбительной дерзости перевирать великие творения, не видя
ни в пасторальной симфонии Бетховена,
ни в великой оратории Гайдна ничего, кроме значков, написанных на чистой бумаге.
— Арестуйте его, — повторила Богатырева. — Я мать, я имею право на моего сына, и если вы не хотите сделать ничего
в удовлетворение моей справедливой просьбы, то я, мать, сама мать, прошу вас, арестуйте его, чтоб он только
ни во
что не попался.
— Я вам уже имел честь доложить,
что у нас нет
в виду
ни одного обстоятельства, обвиняющего вашего сына
в поступке, за который мы могли бы взять его под арест. Может быть, вы желаете обвинить его
в чем-нибудь, тогда, разумеется, другое дело: мы к вашим услугам. А без всякой вины у нас людей не лишают свободы.
— А вы у меня
ни во
что не смейте мешаться, — пригрозила она стоявшему посреди залы мужу, — не смейте ничего рассказывать: Серж через три дня будет
в Богатыревке.