Неточные совпадения
— Вчера… — Лбов вдруг прыснул от смеха. — Вчера, уж во всех ротах кончили занятия,
я иду на квартиру, часов уже восемь, пожалуй, темно совсем. Смотрю, в одиннадцатой роте сигналы учат. Хором. «На-ве-ди, до гру-ди, по-па-ди!»
Я спрашиваю поручика Андрусевича: «Почему
это у вас до сих пор идет такая музыка?» А он говорит: «
Это мы, вроде собак, на луну воем».
— Тоже! Стану
я ерундой заниматься, — заворчал Веткин. — Когда
это у
меня время, чтобы рубить? С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить.
Я им, слава Богу, не мальчик дался…
— Зачем
это, спрашивается? На войне? При теперешнем огнестрельном оружии тебя и на сто шагов не подпустят. На кой
мне черт твоя шашка?
Я не кавалерист. А понадобится,
я уж лучше возьму ружье да прикладом — бац-бац по башкам.
Это вернее.
— А вот, господа, что
я скажу с своей стороны. Буфетчика
я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы
это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее… зачем же
я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же
я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать…
Символический смысл
этого обряда, был, кажется, таков: вот
я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же
меня покарает железо, если
я буду неверен.
Помни одно, что если хочешь с
меня смеяться, то
я этой измены не перенесу.
Помнишь ли, милая,
ветки могучие
Ивы над
этой рекой,
Ты
мне дарила лобзания жгучие,
Их разделял
я с тобой.
— Не знаешь — так знай.
Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Понял? Повтори за
мной: Александр Сергеич…
Улыбка внезапно сошла с лица Александры Петровны, лоб нахмурился. Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка — шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой медленно и отрицательно. «Может быть,
это про
меня?» — робко подумал Ромашов. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него от
этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную на какой-то живой, милой, давно знакомой картине. «Шурочка!» — прошептал Ромашов нежно.
«
Это она нарочно! — подумал, казня себя, подпоручик. — Знает ведь, что
я всегда в такое время прихожу».
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким
я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь
это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все
это видят, а на самом деле только тебе
это заметно, а другим вовсе нет».
— Мы ведь всё вместе, — пояснила Шурочка. —
Я бы хоть сейчас выдержала экзамен. Самое главное, — она ударила по воздуху вязальным крючком, — самое главное — система. Наша система —
это мое изобретение, моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук — вот артиллерия
мне, правда, не дается: все какие-то противные формулы, особенно в баллистике, — потом кусочек из уставов. Затем через день оба языка и через день география с историей.
Эти филе и гипюрчики —
я их сама связала,
это платье, которое
я сама переделывала,
этот омерзительный мохнатенький ковер из кусочков… все
это гадость, гадость!
Я знаю языки,
я сумею себя держать в каком угодно обществе, во
мне есть —
я не знаю, как
это выразить, — есть такая гибкость души, что
я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться…
Неужели
я уж так неинтересна как человек и некрасива как женщина, чтобы
мне всю жизнь киснуть в
этой трущобе, в
этом гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!
Но ведь
это — бойня,
это…
я не знаю что!
И вот поверьте
мне, поверьте! — воскликнула Шурочка, сверкая загоревшимися глазами, — сейчас же сентиментальные противники офицерских дуэлей, — о,
я знаю
этих презренных либеральных трусов! — сейчас же они загалдят: «Ах, варварство!
— Как же,
я отлично помню. Даже помню слово, которое
меня особенно поражало: «может быть».
Я все качалась с закрытыми глазами и твердила: «Может быть, может быть…» И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась — и не могла вспомнить.
Мне все казалось, будто
это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
— О,
я тоже
это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так.
Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот
я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало
это странное.
Я чувствовала, как мимо
меня проходило время. Нет,
это не то: может быть, вовсе времени не было.
Это нельзя объяснить.
— Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и пить не умеете, а тоже…
Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем?
Это все Назанский вас портит.
—
Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как ему самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: «Да, со
мной здесь не церемонятся. И только зачем
я лезу?»
— Да.
Мне сейчас об
этом говорил Николаев.
Потому что
мне с детства твердили и теперь все кругом говорят, что самое главное в жизни —
это служить и быть сытым и хорошо одетым.
— И вот наступает для
меня это время, которое они зовут таким жестоким именем, — продолжал, не слушая его, Назанский.
Думаю
я обо всем об
этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Я знаю,
я знаю, мой милый, что
это обострение чувств, все
это духовное озарение — увы! — не что иное, как физиологическое действие алкоголя на нервную систему.
Сначала, когда
я впервые испытал
этот чудный подъем внутренней жизни,
я думал, что
это — само вдохновение.
Но все-таки
это безумие сладко
мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия…
Ждать приходилось, пожалуй, около суток, —
это было во время весеннего разлива, — и
я — вы, конечно, понимаете — свил себе гнездо в буфете.
Тогда
эта «любовь»
мне порядком надоела, а теперь, знаете, трогательно вспомнить.
И
я только потом почувствовал, какое
это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь — о, куда! — в сто раз больше!..
И все
это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт! —
я не умею
этого выразить.
Это было не здесь, не здесь… еще в Москве…
я был… юнкером.
Она не замечала
этого, совсем не замечала, а у
меня от счастья кружилась голова.
— Да, да,
я понимаю, — кивал головой Назанский, весело и ласково улыбаясь. —
Я понимаю вас.
Это — точно проволока, точно электрический ток? Да? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!..
— Василий Нилыч,
я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет,
я не смею читать вам пошлой морали…
Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна.
Я часто об
этом думаю!..
Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что
мне не скоро и нелегко будет уйти от
этого чувства.
Прощайте. Мысленно целую вас в лоб… как покойника, потому что вы умерли для
меня. Советую
это письмо уничтожить. Не потому, чтобы
я чего-нибудь боялась, но потому, что с временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…»
— Дальше вам не интересно, — сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова письмо. —
Это было ее единственное письмо ко
мне.
— Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое
я вам показал, писано сто лет тому назад, и
эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье… Итак, на чем же мы остановились?
—
Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. —
Я!
Я!
Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв
это короткое сло-во. — Кто же
это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу?
Это —
Я. О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая всем сознанием в
этот звук.
«
Я —
это внутри, — думал Ромашов, — а все остальное —
это постороннее,
это — не
Я.
Вот
эта комната, улица, деревья, небо, полковой командир, поручик Андрусевич, служба, знамя, солдаты — все
это не
Я.
Вот мои руки и ноги, — Ромашов с удивлением посмотрел на свои руки, поднеся их близко к лицу и точно впервые разглядывая их, — нет,
это все — не
Я.
То, что
я теперь думаю,
это тоже
Я.
Что же
я сделал в
этот коротенький миг?
Эти призраки, которые умрут с моим
Я, заставляли
меня делать сотня ненужных
мне и неприятных вещей и за
это оскорбляли и унижали
Меня.
Стало быть, все-таки мое
Я важнее всех
этих понятий о долге, о чести, о любви?
Нет — не мое
Я, а больше… весь миллион
Я, составляющих армию, нет — еще больше — все
Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: „Не хочу!“ И сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда, никогда не будет
этих „ряды вздвой!“ и „полуоборот направо!“ — потому что в них не будет надобности.