Неточные совпадения
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы
это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный
человек, дворянин и так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы
люди культурные, так сказать…
— И на
людях, — спокойно ответил Бек-Агамалов. — Да еще как рубят! Одним ударом рассекают
человека от плеча к бедру, наискось. Вот
это удар! А то что и мараться.
— Нет, не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а
человека, пожалуй, нет… не разрублю. Голову снесу к черту,
это я знаю, а так, чтобы наискось… нет. Мой отец
это делал легко…
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к
этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому
человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он
это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных
людей, —
это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер.
И чудилось, что в
этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие
люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны.
Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в
этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к
этим спокойным и веселым
людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства.
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она говорит? — думал Ромашов. — Вот улыбнулась. Как
это странно — глядеть сквозь окна на говорящего
человека и не слышать его!»
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые
люди: «Ведь
это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все
это видят, а на самом деле только тебе
это заметно, а другим вовсе нет».
Неужели я уж так неинтересна как
человек и некрасива как женщина, чтобы мне всю жизнь киснуть в
этой трущобе, в
этом гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!
— Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый
человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем?
Это все Назанский вас портит.
Вот вам пример: все
люди обладают музыкальным слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана Васильченки, а один из
этого миллиона — Бетховен.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий
человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об
этом думаю!..
— Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два
человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху —
это лишнее. — Назанский отогнул несколько строк свер-ху. — Вот отсюда. Читайте.
Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль
этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили
люди. «У них целый день еще впереди, — думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, — оттого они и не торопятся. Целый свободный день!»
Пуф, здание, висящее на воздухе, основанное даже не на двух коротких словах «не хочу», а только на том, что
эти слова почему-то до сих пор не произнесены
людьми.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный
человек, с кем я, как с другом, —
это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы и не мужчина вовсе.
В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский.
Это был высокий и, как выражались полковые дамы, представительный молодой
человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять
это делать за себя другого
человека».
И теперь он не отрываясь глядел, как
этот самоуверенный, сильный
человек спокойно садился у стены на предупредительно подвинутый ему стул.
— Да, когда я
этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина… Я не смела взглянуть в глаза моему мужу,
этому идеальному, прекрасному
человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери. О, зачем, зачем я не осталась верной ему!
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем, как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «
этот презренный
человек», «
этот болван, который вечно торчит» и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно о своем муже.
Это был худой, чахоточный
человек, с лысым желтым черепом и черными глазами — влажными и ласковыми, но с затаенным злобным огоньком.
— И
этого святого, необыкновенного
человека я обманывала!.. И ради кого же! О, если бы он знал, если б он только знал…
— Довольно! — сказала она драматическим тоном. — Вы добились, чего хотели. Я ненавижу вас! Надеюсь, что с
этого дня вы прекратите посещения нашего дома, где вас принимали, как родного, кормили и поили вас, но вы оказались таким негодяем. Как я жалею, что не могу открыть всего мужу.
Это святой
человек, я молюсь на него, и открыть ему все — значило бы убить его. Но поверьте, он сумел бы отомстить за оскорбленную беззащитную женщину.
«Никому
это непонятно. Нет у меня близкого
человека», — подумал горестно Ромашов. На мгновение вспомнилась ему Шурочка, — такая сильная, такая гордая, красивая, — и что-то томное, сладкое и безнадежное заныло у него около сердца.
Этот вялый, опустившийся на вид
человек был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте
люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
«Но, может быть,
это вовсе не так уж позорно? — пробовал он» мысленно себя утешить, по привычке многих застенчивых
людей.
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу
этого жалкого, заморенного
человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.
— А что пользы? При
людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он
человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец
этого заслужил, я загляну ему куда следует!
— Бить солдата бесчестно, — глухо возразил молчавший до сих пор Ромашов. — Нельзя бить
человека, который не только не может тебе ответить, но даже не имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара. Не смеет даже отклонить головы.
Это стыдно!
Люди выдрессировали собаку, приспособили, некоторым образом, лошадь, приручили кошку, а что
это за существа такие —
этого мы даже знать не хотим.
— Именно оттого, — хе-хе-хе, — что просто. Именно оттого. Веревка — вервие простое. Для него, во-первых, собака — что такое? Позвоночное, млекопитающее, хищное, из породы собаковых и так далее. Все
это верно. Нет, но ты подойди к собаке, как к
человеку, как к ребенку, как к мыслящему существу. Право, они со своей научной гордостью недалеки от мужика, полагающего, что у собаки, некоторым образом, вместо души пар.
Какие
это были
люди, какая страшная физическая сила!
Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом
этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого
человека, и глядели на него с любопытством и со страхом. Но вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал
это так внезапно, и так быстро, что многие вздрогнули, а одна из женщин вскочила в испуге. Его глаза выкатились и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы были хищно оскалены. Он задыхался и не находил слов.
— Конечно, летаю, — ответил он. — Но только с каждым годом все ниже и ниже. Прежде, в детстве, я летал под потолком. Ужасно смешно было глядеть на
людей сверху: как будто они ходят вверх ногами. Они меня старались достать половой щеткой, но не могли. А я все летаю и все смеюсь. Теперь уже
этого нет, теперь я только прыгаю, — сказал Ромашов со вздохом. — Оттолкнусь ногами и лечу над землей. Так, шагов двадцать — и низко, не выше аршина.
— Ну, и Бог с вами, и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но, так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните мои слова: что возможно с мужем, то невозможно с любимым
человеком. Ах, да не думайте, пожалуйста, об
этом.
Это гадко — но что же поделаешь.
Потом он видел, как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами и со злым лицом. Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением негодования и презрения. И
этот большой сильный
человек вдруг покорно съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.
Наступило наконец пятнадцатое мая, когда, по распоряжению корпусного командира, должен был состояться смотр. В
этот день во всех ротах, кроме пятой, унтер-офицеры подняли
людей в четыре часа. Несмотря на теплое утро, невыспавшиеся, зевавшие солдаты дрожали в своих каламянковых рубахах. В радостном свете розового безоблачного утра их лица казались серыми, глянцевитыми и жалкими.
В шесть часов явились к ротам офицеры. Общий сбор полка был назначен в десять часов, но ни одному ротному командиру, за исключением Стельковского, не пришла в голову мысль дать
людям выспаться и отдохнуть перед смотром. Наоборот, в
это утро особенно ревностно и суетливо вбивали им в голову словесность и наставления к стрельбе, особенно густо висела в воздухе скверная ругань и чаще обыкновенного сыпались толчки и зуботычины.
Твердо, большим частым шагом, от которого равномерно вздрагивала земля, прошли на глазах у всего полка
эти сто
человек, все как на подбор, ловкие, молодцеватые, прямые, все со свежими, чисто вымытыми лицами, с бескозырками, лихо надвинутыми на правое ухо.
Он выдержал нарочно длинную паузу, точно наслаждаясь своей огромной властью над
этими сотнями
людей и желая продлить
это мгновенное наслаждение, и вдруг, весь покраснев от усилия, с напрягшимися на шее жилами, гаркнул всей грудью...
С проникновенной и веселой ясностью он сразу увидел и бледную от зноя голубизну неба, и золотой свет солнца, дрожавший в воздухе, и теплую зелень дальнего поля, — точно он не замечал их раньше, — и вдруг почувствовал себя молодым, сильным, ловким, гордым от сознания, что и он принадлежит к
этой стройной, неподвижной могучей массе
людей, таинственно скованных одной незримой волей…
И Ромашов со смутной завистью и недоброжелательством почувствовал, что
эти высокомерные
люди живут какой-то особой, красивой, недосягаемой для него, высшей жизнью.
— Небось
людей совсем задергали шагистикой. Эх, вы, Аники-воины. А спроси у вас… да вот, позвольте, как
этого молодчика фамилия?
Зато тем великолепнее показала себя пятая рота. Молодцеватые, свежие
люди проделывали ротное ученье таким легким, бодрым и живым шагом, с такой ловкостью и свободой, что, казалось, смотр был для них не страшным экзаменом, а какой-то веселой и совсем нетрудной забавой. Генерал еще хмурился, но уже бросил им: «Хорошо, ребята!» —
это в первый раз за все время смотра.
Казалось, он
этим коротким криком сразу толкнул весь полк. С оглушительным радостным ревом кинулись полторы тысячи
людей в разные стороны, и земля затряслась и загудела под их ногами.
Ромашов отделился от офицеров, толпою возвращавшихся в город, и пошел дальней дорогой, через лагерь. Он чувствовал себя в
эти минуты каким-то жалким отщепенцем, выброшенным из полковой семьи, каким-то неприятным, чуждым для всех
человеком, и даже не взрослым
человеком, а противным, порочным и уродливым мальчишкой.
Серый
человек пересек рельсы и вошел в тень. Теперь стало совсем ясно видно, что
это солдат. Он медленно и неуклюже взбирался наверх, скрывшись на некоторое время из поля зрения Ромашова. Но прошло две-три минуты, и снизу начала медленно подыматься круглая стриженая голова без шапки.
Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мертвое, истерзанное лицо, с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: «Вот
этот самый
человек вместе со мной принес сегодня неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны».