Неточные совпадения
— Ну, черт… ну, съезжу за ним… Вот глупости. Был
же случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане.
И он съездил домой на извозчике, привез револьвер
и ухлопал двух каких-то рябчиков.
И все!..
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин
и так далее… зачем
же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего
же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки
же мы люди культурные, так сказать…
Офицеры подошли к глиняному чучелу. Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо
всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то
же время он невольно издал горлом тот характерный звук — хрясь! — который делают мясники, когда рубят говядину. Лезвие вошло в глину на четверть аршина,
и Веткин с трудом вывязил его оттуда!
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом
и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением,
весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух,
и тотчас
же верхняя половина чучела мягко
и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой
и в то
же время мальчишеской неловкости перед солдатами.
Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так
же, как
и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора,
и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское
и, как он думал, человеческое достоинство.
— Вот, назло им
всем, завтра
же с утра засяду за книги, подготовлюсь
и поступлю в академию.
И тогда наверно
все они скажут: „Что
же тут такого удивительного?
Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], —
и все в том
же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой
и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас
же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что
все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— Как
же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может быть». Я
все качалась с закрытыми глазами
и твердила: «Может быть, может быть…»
И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась —
и не могла вспомнить. Мне
все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Тотчас
же ему припомнился
весь сегодняшний вечер,
и в разных словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые, как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности
и о насмешке, о нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
При этом
все сильно пьянствовали как в собрании, так
и в гостях друг у друга, иные
же, вроде Сливы, — в одиночку.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно
весь внутренний механизм роты приводил в движение
и регулировал фельдфебель; он
же вел
всю канцелярскую отчетность
и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким
же отвращением, как
и субалтерн-офицеры,
и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Теперь
же он с тоской думал, что впереди — целый день одиночества,
и в голову ему лезли
все такие странные,
и неудобные
и ненужные мысли.
Сейчас
же за окном начинался сад, где во множестве росли черешни,
все белые от цветов, круглые
и кудрявые, точно стадо белоснежных овец, точно толпа девочек в белых платьях.
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты
и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. — Кто
же это стоит здесь
и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это — Я. О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая
всем сознанием в этот звук.
Нет — не мое Я, а больше…
весь миллион Я, составляющих армию, нет — еще больше —
все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: „Не хочу!“
И сейчас
же война станет немыслимой,
и уж никогда, никогда не будет этих „ряды вздвой!“
и „полуоборот направо!“ — потому что в них не будет надобности.
Что
же такое тогда война с ее неизбежными смертями
и все военное искусство, изучающее лучшие способы убивать?
— Ромочка, да что это с вами? Чему вы обрадовались? — сказала она, смеясь, но
все еще пристально
и с любопытством вглядываясь в Ромашова. — У вас глаза блестят. Постойте, я вам калачик принесла, как арестованному. Сегодня у нас чудесные яблочные пирожки, сладкие… Степан, да несите
же корзинку.
В переднюю вышел,
весь красный, с каплями на носу
и на висках
и с перевернутым, смущенным лицом, маленький капитан Световидов. Правая рука была у него в кармане
и судорожно хрустела новенькими бумажками. Увидев Ромашова, он засеменил ногами, шутовски-неестественно захихикал
и крепко вцепился своей влажной, горячей, трясущейся рукой в руку подпоручика. Глаза у него напряженно
и конфузливо бегали
и в то
же время точно щупали Ромашова: слыхал он или нет?
И все время терзала его одна
и та
же мысль.
Когда он пришел домой, то застал Гайнана в его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий поэт был
весь вымазан маслом,
и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы
и на жилистую шею. Сам
же Гайнан, сидя по-турецки на трех досках, заменявших ему кровать, качался взад
и вперед
и бормотал нараспев что-то тягучее
и монотонное.
В столовой между тем разговор становился более громким
и в то
же время более интересным для
всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках, только что тогда разрешенных,
и мнения расходились.
— Это хорошо дуэль в гвардии — для разных там лоботрясов
и фигель-миглей, — говорил грубо Арчаковский, — а у нас… Ну, хорошо, я холостой… положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании
и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что
же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться — вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот,
и опять детям кусать нечего… Чепуха
все…
— Эх, братец ты мой, — с сокрушением поник головой Лех. —
И ты такой
же перец, как
и они
все… Гето… постой, постой, прапорщик… Ты слыхал про Мольтке? Про великого молчальника, фельдмаршала… гето…
и стратега Мольтке?
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках
и,
вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов
же краснел до настоящих слез от своего бессилия
и растерянности,
и от боли за оскорбляемую Шурочку,
и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное — потому, что на них уже начинали обращать внимание.
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со
всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так
же, впрочем, как
и все любовные истории, происходившие между
всеми семьюдесятью пятью офицерами
и их женами
и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит»
и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах
и устно о своем муже.
Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штосс,
и сам принимал в игре участие, но без удовольствия
и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас
же остановился
и равнодушно подумал: «Эх,
все равно. Ничего этим не поправлю».
А Ромашов
все глядел на карты, на кучи серебра
и бумажек, на зеленое сукно, исписанное мелом,
и в его отяжелевшей, отуманенной голове вяло бродили
все одни
и те
же мысли: о своем падении
и о нечистоте скучной, однообразной жизни.
«Так сегодня, так будет завтра
и послезавтра.
Все одно
и то
же до самого конца моей жизни, — думал Ромашов, ходя от взвода к взводу. — Бросить
все, уйти?.. Тоска!..»
И он принялся быстро перебирать в памяти
все впечатления дня в обратном порядке. Магазин Свидерского; духи; нанял извозчика Лейбу — он чудесно ездит; справляется на почте, который час; великолепное утро; Степан… Разве в самом деле Степан? Но нет — для Степана лежит отдельно в кармане приготовленный рубль. Что
же это такое? Что?
Он говорил это радушно, с любезной улыбкой, но в его голосе
и глазах Ромашов ясно уловил то
же самое отчужденное, деланное
и сухое выражение, которое он почти бессознательно чувствовал, встречаясь с Николаевым
все последнее время.
Ромашов
и на них глядел теми
же преданными глазами, но никто из свиты не обернулся на подпоручика:
все эти парады, встречи с музыкой, эти волнения маленьких пехотных офицеров были для них привычным, давно наскучившим делом.
Все это Ромашов увидел
и понял в одно короткое, как мысль, мгновение, так
же как увидел
и рядового Хлебникова, который ковылял один, шагах в двадцати за строем, как раз на глазах генерала.
Чаще
же всего ему, точно неопытному игроку, проигравшему в один вечер
все состояние, вдруг представлялось с соблазнительной ясностью, что вовсе ничего не было неприятного, что красивый подпоручик Ромашов отлично прошелся в церемониальном марше перед генералом, заслужил общие похвалы
и что он сам теперь сидит вместе с товарищами в светлой столовой офицерского собрания
и хохочет
и пьет красное вино.
Все переглядываются,
и все читают в глазах друг у друга одну
и ту
же беспокойную, невысказанную мысль: «Это мы его убийцы!»
Тут
же и все полковые дамы
и Шурочка.
Так он говорил,
и в то
же время у него в самых тайниках души шевелилась лукаво-невинная мысль, что его терпеливая покорность растрогает
и смягчит всевидящего Бога,
и тогда вдруг случится чудо, от которого
все сегодняшнее — тягостное
и неприятное — окажется лишь дурным сном.
Дома — мать с пьяницей-отцом, с полуидиотом-сыном
и с четырьмя малолетними девчонками; землю у них насильно
и несправедливо отобрал мир;
все ютятся где-то в выморочной избе из милости того
же мира; старшие работают у чужих людей, младшие ходят побираться.
Без денег
же, хоть самых маленьких, тяжело живется в солдатах: нет ни чаю, ни сахару, не на что купить даже мыла, необходимо время от времени угощать взводного
и отделенного водкой в солдатском буфете,
все солдатское жалованье — двадцать две с половиной копейки в месяц — идет на подарки этому начальству.
С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для самого себя он избирал
все одну
и ту
же дорогу — от еврейского кладбища до плотины
и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он не замечал пройденного пути,
и вдруг, приходя в себя
и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.
Все это было ново, страшно
и противно
и в то
же вре-
мя вселяло в него какое-то брезгливое неуважение к человеку.
Вокруг Бек-Агамалова быстро
и тесно сомкнулись люди, но тотчас
же они широко раздались, разбежались по
всей комнате.
Бек-Агамалов нахмурил брови
и, точно растерявшись, опустил вниз шашку. Ромашов видел, как постепенно бледнело его лицо
и как в глазах его разгорался зловещий желтый блеск.
И в то
же время он
все ниже
и ниже сгибал ноги,
весь съеживался
и вбирал в себя шею, как зверь, готовый сделать прыжок.
Но тотчас
же, как
и давеча у Шлейферши,
все загудело, застонало, вскочило с места
и свернулось в какой-то пестрый, движущийся, крикливый клубок. Веткин, прыгая со стола, задел головой висячую лампу; она закачалась огромными плавными зигзагами,
и тени от беснующихся людей, то вырастая, как великаны, то исчезая под пол, зловеще спутались
и заметались по белым стенам
и по потолку.
Я в тот
же день, когда узнаю об этом, бросаю его
и еду —
все равно куда — в Петербург, в Одессу, в Киев.