Неточные совпадения
Я часы целые проводил в его комнате, докучал ему, притеснял его, шалил — он
все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь как
же я его
и любил).
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во
всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя
и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть
и в то
же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на
всех больших балах
и обедах, на
всех торжественных собраниях
и годовых актах —
все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато
же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца
и некоторую теплоту.
В комнатах
все было неподвижно, пять-шесть лет одни
и те
же книги лежали на одних
и тех
же местах
и в них те
же заметки.
Ребячья вера во
все чудесное заставляет трусить взрослого мужчину,
и та
же ребячья вера утешает его в самые тяжелые минуты.
Вслед за тем тот
же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей
и которому было где их собирать по
всем передним сенаторов
и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт
и что по Галерной стреляли «в пушки».
Я не отомстил: гвардия
и трон, алтарь
и пушки —
все осталось; но через тридцать лет я стою под тем
же знаменем, которого не покидал ни разу» («Полярная звезда» на 1855).
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так
же продолжительно пил кофей
и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги;
все это было наполнено дворовыми
и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные,
все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется,
вся дворня была занята
и пятидесятилетние люди с проседью так
же тешились, как я.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того
же, который был при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу
и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский
все еще стоял на том
же месте
и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет
всю горячность любви
и весь ее характер: та
же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то
же недоверие к себе, безусловная преданность, та
же мучительная тоска разлуки
и то
же ревнивое желание исключительности.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на
все дурное
и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении
же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Старосты
и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина
и мужиков; зато
все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи
и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в то самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему
же продавали его собственный овес.
Я его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым
и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже
и камердинер был другой, но он сам был тот
же, одни физические силы изменили, тот
же злой ум, та
же память, он так
же всех теснил мелочами,
и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме
и делал комиссии.
Он находил, что на человеке так
же мало лежит ответственности за добро
и зло, как на звере; что
все — дело организации, обстоятельств
и вообще устройства нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Я полагаю, что мой отец
и не думал этого, но для своего спокойствия брал меры недействительные, но
все же меры, вроде того, как люди, не веря, говеют.
Мудрые правила — со
всеми быть учтивым
и ни с кем близким, никому не доверяться — столько
же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем
и Рылеевым,
и что мы будем в ней.
Мы
все, с небольшими вариациями, имели сходное развитие, то есть ничего не знали, кроме Москвы
и деревни, учились по тем
же книгам
и брали уроки у тех
же учителей, воспитывались дома или в университетском пансионе.
Когда они
все бывали в сборе в Москве
и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала
и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием
и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку.
И к тому
же они действительно
все были даже наружно очень красивы.
Прошли две-три минуты — та
же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб
и, сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус
все рисовал, он кивнул мне головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
Судьбе
и этого было мало. Зачем в самом деле так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во
всей красоте юности, во
всем блеске таланта, чего было жить еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так
же нет, как нетающего льда.
Без непрактических натур
все практики остановились бы на скучно повторяющемся одном
и том
же.
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой
же отсталый консерватор, как те, против которых он
всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами
и, качая головой, сказал мне...
— Что
же! доброе дело, послужите в военной; я
все в военной службе был — видите, дослужился,
и вы, может, будете фельдмаршалом…
Это был камердинер Огарева. Я не мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время
все было тихо. Огарев только за день приехал…
и отчего
же его взяли, а меня нет?
На столе я нашел записку от M. Ф. Орлова, он звал меня обедать. Не может ли он чего-нибудь сделать? Опыт хотя меня
и проучил, но
все же: попытка — не пытка
и спрос — не беда.
Начальство знает
все это, губернаторы прикрывают, правительствующий сенат мирволит, министры молчат; государь
и синод, помещики
и квартальные —
все согласны с Селифаном, что «отчего
же мужика
и не посечь, мужика иногда надобно посечь!».
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать
же было жаловаться на тараканов, —
и нервы покорились. Впрочем, дня через три
все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами
и тотчас назад греться.
Но при
всем этом что
же дело, что
же следствие
и процесс?
Добренькому старику это понравилось,
и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он
и Шубинский ни говорили, не благодарить; к тому
же меня посылали дальше
всех и в самый скверный город.
…Зачем
же воспоминание об этом дне
и обо
всех светлых днях моего былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал
и которая резала мое сердце…
Все прошло!
«У нас
всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку, начнет кричать, тот
и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если
же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается
и уступит, думая, что вы с характером
и что таких людей не надобно слишком дразнить».
В зале утром я застал исправника, полицмейстера
и двух чиновников;
все стояли, говорили шепотом
и с беспокойством посматривали на дверь. Дверь растворилась,
и взошел небольшого роста плечистый старик, с головой, посаженной на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому
же они как-то плотоядно улыбались; старое
и с тем вместе приапическое выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки
и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление.
— Вы продаете коляску, мне нужно ее, вы богатый человек, вы миллионер, за это вас
все уважают,
и я потому пришел свидетельствовать вам мое почтение; как богатый человек, вам ни копейки не стоит, продадите ли вы коляску или нет, мне
же ее очень нужно, а денег у меня мало.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли
и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так
же превозмогло бы
все,
и он точно так
же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек бы еще больнее за то, что они не доносчики.
Желая везде
и во
всем убить всякий дух независимости, личности, фантазии, воли, Николай издал целый том церковных фасад, высочайше утвержденных. Кто бы ни хотел строить церковь, он должен непременно выбрать один из казенных планов. Говорят, что он
же запретил писать русские оперы, находя, что даже писанные в III Отделении собственной канцелярии флигель-адъютантом Львовым никуда не годятся. Но это еще мало — ему бы издать собрание высочайше утвержденных мотивов.
«Очень, — отвечал я, —
все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как
же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» — «
И в самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
Перемена была очень резка. Те
же комнаты, та
же мебель, а на месте татарского баскака с тунгусской наружностью
и сибирскими привычками — доктринер, несколько педант, но
все же порядочный человек. Новый губернатор был умен, но ум его как-то светил, а не грел, вроде ясного зимнего дня — приятного, но от которого плодов не дождешься. К тому
же он был страшный формалист — формалист не приказный — а как бы это выразить?.. его формализм был второй степени, но столько
же скучный, как
и все прочие.
Отец мой возил меня всякий год на эту языческую церемонию;
все повторялось в том
же порядке, только иных стариков
и иных старушек недоставало, об них намеренно умалчивали, одна княжна говаривала: «А нашего-то Ильи Васильевича
и нет, дай ему бог царство небесное!.. Кого-то в будущий год господь еще позовет?» —
И сомнительно качала головой.
Уцелев одна из
всей семьи, она стала бояться за свою ненужную жизнь
и безжалостно отталкивала
все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего
и воспоминаний, она удаляла
все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты. То
же было после княжны — какаду
и обезьяна были сосланы в людскую, потом высланы из дома. Обезьяна доживала свой век в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков
и потешая форейторов.
Княгиня — чопорная
и хотя по-старинному, но
все же воспитанная, часто, особенно сначала тяготилась звенигородской вдовой, ее крикливым голосом, ее рыночными манерами, но вверялась ей больше
и больше
и с восхищением видела, что Марья Степановна значительно уменьшила
и без того не очень важные расходы по дому.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне
все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь
и что скоро ворочусь домой — но где
же был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала
и молила бога взять меня скорей домой».
Но
и русский язык был доведен до того
же; для него
и для
всего прочего был приглашен сын какой-то вдовы-попадьи, облагодетельствованной княгиней, разумеется, без особых трат: через ее ходатайство у митрополита двое сыновей попадьи были сделаны соборными священниками. Учитель был их старший брат, диакон бедного прихода, обремененный большой семьей; он гибнул от нищеты, был доволен всякой платой
и не смел делать условий с благодетельницей братьев.
Русские гувернанты у нас нипочем, по крайней мере так еще было в тридцатых годах, а между тем при
всех недостатках они
все же лучше большинства француженок из Швейцарии, бессрочно-отпускных лореток
и отставных актрис, которые с отчаянья бросаются на воспитание как на последнее средство доставать насущный хлеб, — средство, для которого не нужно ни таланта, ни молодости, ничего — кроме произношения «гррра»
и манер d'une dame de comptoir, [приказчицы (фр.).] которые часто у нас по провинциям принимаются за «хорошие» манеры.
Русские гувернанты выпускаются из институтов или из воспитательных домов, стало быть,
все же имеют какое-нибудь правильное воспитание
и не имеют того мещанского pli, [налета (фр.).] которое вывозят иностранки.
Десять раз прощались мы,
и все еще не хотелось расстаться; наконец моя мать, приезжавшая с Natalie [Я очень хорошо знаю, сколько аффектации в французском переводе имен, но как быть — имя дело традиционное, как
же его менять?
К тому
же все неславянские имена у нас как-то усечены
и менее звучны, — мы, воспитанные отчасти «не в отеческом законе», в нашу молодость «романизировали» имена, предержащие власти «славянизируют» их.
В этой гостиной, на этом диване я ждал ее, прислушиваясь к стону больного
и к брани пьяного слуги. Теперь
все было так черно… Мрачно
и смутно вспоминались мне, в похоронной обстановке, в запахе ладана — слова, минуты, на которых я
все же не мог нe останавливаться без нежности.
Как
же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви пройти через этот горн
и выйти больше сознанной
и сильной —
все это я сам не понимал, а чувствовал, что
все это правда.
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки
и в то
же время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых
все будет кончено,
и она обрывала речь там, где она становилась опасною.