Неточные совпадения
Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах
думаете,
чем о службе-с.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то,
что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он
думал, человеческое достоинство.
«Разве вы
думаете,
что настоящий офицер боится поглядеть в лицо смерти?» Старый полковник говорит участливо: «Послушайте, вы молоды, мой сын в таком же возрасте, как и вы.
«Вот странно, — говорил про себя Ромашов, — где-то я читал,
что человек не может ни одной секунды не
думать.
А я вот лежу и ни о
чем не
думаю.
Нет, я сейчас
думал о том,
что ничего не
думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось.
Гайнан и теперь
думал,
что поручик сейчас же начнет с ним привычный разговор о богах и о присяге, и потому стоял и хитро улыбался в ожидании. Но Ромашов сказал вяло...
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «
Что она говорит? —
думал Ромашов. — Вот улыбнулась. Как это странно — глядеть сквозь окна на говорящего человека и не слышать его!»
Улыбка внезапно сошла с лица Александры Петровны, лоб нахмурился. Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка — шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой медленно и отрицательно. «Может быть, это про меня?» — робко
подумал Ромашов. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него от этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную на какой-то живой, милой, давно знакомой картине. «Шурочка!» — прошептал Ромашов нежно.
«Это она нарочно! —
подумал, казня себя, подпоручик. — Знает ведь,
что я всегда в такое время прихожу».
Он сказал это,
думая,
что у него выйдет весело и развязно, но вышло неловко и, как ему тотчас же показалось, страшно неестественно.
Ромашову казалось,
что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» —
подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то
думаешь,
что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно,
что это я говорю,
что я живу,
что я
думаю.
У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше,
чем с Шурочкой, он
думал с наслаждением,
что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он
думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие,
что не слышал, как Шурочка сказала ему...
Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка,
что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я
думал,
что это — само вдохновение.
— О
чем же вы
думали перед моим приходом, Василий Нилыч? — спросил он, садясь по-прежнему на подоконник.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но
что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом
думаю!..
«Я знаю,
что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы
думаете,
что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того,
что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
Теперь же он с тоской
думал,
что впереди — целый день одиночества, и в голову ему лезли все такие странные, и неудобные и ненужные мысли.
«И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, —
думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать,
что хочу, говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это только он решил,
что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».
То,
что я теперь
думаю, это тоже Я.
«О
чем я сейчас
думал? — спросил самого себя Ромашов, оставшись один. Он утерял нить мыслей и, по непривычке
думать последовательно, не мог сразу найти ее. — О
чем я сейчас
думал? О чем-то важном и нужном… Постой: надо вернуться назад… Сижу под арестом… по улице ходят люди… в детстве мама привязывала… Меня привязывала… Да, да… у солдата тоже — Я… Полковник Шульгович… Вспомнил… Ну, теперь дальше, дальше…
«О, милый! —
подумал растроганный Ромашов. — Я на него сержусь, кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня не только сапоги, но носки и брюки. А он вот купил папирос за свои жалкие, последние солдатские копейки. „Куры, пожалюста!“ За
что же это?..»
Но проведут ему мелом черту по носу и потом дальше по столу, и он уже
думает,
что его привязали, и сидит, не шелохнувшись, выпучив глаза, в каком-то сверхъестественном ужасе.
Нет, ты жил на всем готовом,
думая, как институтка,
что французские булки растут на деревьях.
— Ах, если бы вы знали, о
чем я
думал нынче все утро… Если бы вы только знали! Но это потом…
—
Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде
чем наделать детей, вы бы
подумали,
чем их кормить.
Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете,
что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы сами знаете — где.
Что?
Опять задребезжал робкий, молящий голос. Такой жалкий,
что в нем, казалось, не было ничего человеческого. «Господи,
что же это? —
подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и не видя его, чувствуя, как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. — Господи, какой ужас!..»
«Я стою, я молчу, — с тоской
думал Ромашов, глядя неотступно на серьгу в ухе полковника, — а мне нужно было бы сказать,
что я и сам не дорожу этой семьей и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в запас. Сказать? Посмею ли я?»
Это было очень неловко и очень неприятно, и Ромашов со стыдом
думал,
что Шульгович может принять эту дрожь за проявление страха перед ним.
Что же, вы
думаете, не страдаю я за вас?
«Ироническая горькая улыбка показалась на его тонких губах», —
подумал Ромашов, но только
подумал, потому
что лицо у него в эту минуту было жалкое, бледное и некрасиво-почтительное.
«И говорит как противно, —
думал Ромашов. — Странно,
что я до сих пор этого не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
— А я, признаться,
думал,
что вы поссорились. Гляжу, сидите и о чем-то горячитесь.
Что у вас?
«Я падаю, я падаю, —
думал он с отвращением и со скукой. —
Что за жизнь! Что-то тесное, серое и грязное… эта развратная и ненужная связь, пьянство, тоска, убийственное однообразие службы, и хоть бы одно живое слово, хоть бы один момент чистой радости. Книги, музыка, наука — где все это?»
— О,
что мы делаем! — волновался Ромашов. — Сегодня напьемся пьяные, завтра в роту — раз, два, левой, правой, — вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели вся жизнь в этом? Нет, вы
подумайте только — вся, вся жизнь!
Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того,
что это слышали солдаты: «Я
думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?» В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о том, как подпоручик спал и
что видел во вне.
— Лукавый старикашка, — сказал Веткин. — Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу и велит ротному командовать: «Ложись!» Тот помялся, однако командует: «Ложись!» Солдаты растерялись,
думают,
что не расслышали. А генерал при нижних чинах давай пушить командира: «Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь, то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас, а бабы, и командир — баба! На абвахту!»
—
Что ж, пойдемте, — равнодушно согласился Ромашов. — Собственно говоря, это свинство так ежедневно проводить время. А вы правду говорите,
что если так
думать, то уж лучше совсем не служить.
Ромашов исполнял, как автомат, все,
что от него требовалось уставом, но у него не выходили из головы слова, небрежно оброненные Веткиным: «Если так
думать, то нечего и служить.
Ты вот поди-ка, понаблюдай-ка: как собака живет,
что она
думает, как хитрит, как страдает, как радуется.
— Пожалуйста, не надо. Не
думайте сегодня об этом… Неужели вам не довольно того,
что я все время стерегла, как вы проедете. Я ведь знаю, какой вы трусишка. Не смейте на меня так глядеть!
«
Что она сказала, —
думал Ромашов, — ах,
что же она сказала?» Это волновало и тревожило его.
— Милый Ромочка! Милый, добрый, трусливый, милый Ромочка. Я ведь вам сказала,
что этот день наш. Не
думайте ни о
чем, Ромочка. Знаете, отчего я сегодня такая смелая? Нет? Не знаете? Я в вас влюблена сегодня. Нет, нет, вы не воображайте, это завтра же пройдет.
Я не скажу вам,
что я вас люблю, но я о вас всегда
думаю, я вижу вас во сне, я… чувствую вас…
— Ну, и Бог с вами, и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но, так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните мои слова:
что возможно с мужем, то невозможно с любимым человеком. Ах, да не
думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко — но
что же поделаешь.
— Гет-то,
что за безобразие! Гето, базар устроили? Мелочную лавочку? Гето, на охоту ехать — собак кормить? О
чем раньше
думали! Одеваться-а!
Еще секунда, еще мгновение — и Ромашов пересекает очарованную нить. Музыка звучит безумным, героическим, огненным торжеством. «Сейчас похвалит», —
думает Ромашов, и душа его полна праздничным сиянием. Слышен голос корпусного командира, вот голос Шульговича, еще чьи-то голоса… «Конечно, генерал похвалил, но отчего же солдаты не отвечали? Кто-то кричит сзади, из рядов…
Что случилось?»